Шрифт:
Интервал:
Закладка:
26 января 1937 года в «Литературной газете» — реплики писателей. Исаак Бабель: «Ложь, предательство, смердяковщина». Виктор Шкловский: «Честность неделима, как мир… Преступления троцкистов не имеют себе подобных в истории. Эти люди — кристаллы подлости…» «Холодные, жестокие глаза с ненавистью смотрят из-за судебного барьера», — ответно всматривался Леонид Леонов. «Убрать фашистский кал!» — это Демьян Бедный. Юрий Тынянов: «Приговор суда — приговор страны». Здесь же Андрей Платонов с «Преодолением злодейства»: «Разве они могут называться людьми даже в элементарном смысле? Нет, это уже нечто неорганическое, хотя и смертельно-ядовитое, как трупный яд из чудовища. Как они выносят самих себя?»
Интересно, что каждый автор шиковал фирменным стилем. Тот же Платонов языком наива оберегал «жизнь рабочего человека»: «Кто ее умерщвляет, тому больше не придется дышать». Алексей Толстой — добротный реалист: «Лампы под зелеными абажурами, на сукне — томы допросов, налево за отдельным столом — прокурор, с седой головой, в черном, — при каждом вопросе подсудимому он поднимается и похож скорее на профессора, экзаменующего студентов по весьма сложным и критически важным вопросам». Олеша (в эссе «Фашисты перед судом народа») — разумеется, поэтичен и метафоричен: «Это не люди, а револьверы. Человек-револьвер, человек-маузер» — и далее о Сталине: «Сияет над эпохой этот обмен улыбками между вождем и поколением».
Повторимся, на насыщенном фоне «негодующей общественности» Катаев был едва заметен. Однако 4 сентября 1936 года выступил на собрании журнала «Красная новь» «в связи с процессом троцкистско-зиновьевского блока» — в печати этих слов не было, но в стенограмме остались.
Пришлось оправдываться за дружбу с комдивом Шмидтом, который мог потянуть за собой на дно. «У меня точно сформулированных мыслей сейчас нет… с большим трудом формулирую», — Катаев, безошибочно почуяв воскресший дух инквизиции, решил рассказать о колдуне. Монолог звучал бредово и жутко, словно бы по мотивам Гоголя: «То, что произошло со мной, находится на грани фантастики. Я имею в виду Митю Шмидта. Я до сих пор хожу как угорелый. Подумайте, герой гражданской войны, грудь заляпана орденами, всегда был как будто бы за генеральную линию партии, за товарища Сталина. Но были у него какие-то странности, и может быть, если бы я был тонкий психолог, более тонкий писатель, я бы видел что-нибудь серьезное в его поведении. Возьмем такой пример. Шесть месяцев тому назад он приезжает ко мне. В это время моя жена была беременна, а у него только что жена девочку родила… За обедом самые семейные разговоры шли. Он спрашивает: «Как ты назовешь ребенка? У тебя обязательно будет сын». Я ему говорю: «Женя, Евгений, по имени матери». А он говорит: «Нет, назови обязательно Степаном».
— Почему Степаном? — спрашиваю я.
— Да так вот, мол, Степан Халтурин.
И дарит он мне книгу с надписью: «Назови сына Степаном».
Потом он куда-то уходит, затем приходит, вид у него недовольный, и он говорит, что Ворошилов, мол, не принимает. Засиживается у меня, просит разрешения переночевать и остается.
Утром смотрю: у него два разных носка на ногах — один черный, а другой белый.
Я спрашиваю: «Митька, почему ты такие носки носишь?» Он отвечает: «Да я так привык с детства. Одна часть белая, а другая черная»… Все это, товарищи, страшно, но это факт».
Увы, не обошелся Катаев и без публичных показаний на писательницу Галину Серебрякову, жену участника «новой оппозиции» Григория Сокольникова. «Я познакомился с ней в Ялте, — рассказывал Катаев. — Это было тогда, когда Троцкий уже не был Троцким, если можно так выразиться, но он еще не был выслан. Мы с Галиной Серебряковой остановились в одной гостинице, нас познакомили, и мы несколько дней встречались за обедом. О чем говорила Галина Серебрякова? О том, что Троцкий это блестящий человек, блестящий стилист, который учил ее править стиль в ее сочинениях. Если бы, что невозможно и фантастически, если бы Троцкий был у власти, так она была бы первой дамой из общества». Такие же претензии можно было предъявить и самому Катаеву — напомню, в 1928-м он включил в книгу «Отец» свои воспоминания об уже исключенном из партии и высланном в Алма-Ату Троцком и его «бессонной удивительной энергии».
Между тем в этой речи Катаев, несомненно, подличая, хотя и по факту обвиняя Серебрякову в самом невинном — признании за Троцким стилистического блеска, невзначай давал понять, что никогда доносчиком не был, ведь ему некуда было идти и сообщить о ее крамольных речах. «Я вот сейчас проверяю себя и думаю: ну куда же мне нужно было пойти, ведь нужно было куда-то пойти и рассказать, что Серебрякова говорит, что Троцкий это стилист. Ведь нужно было разобраться…» — будто бы наивно бормотал он и следом сразу отстранил тяжелое обвинение, добавив, что собеседницу можно было распознать по «моральной» линии, а не по «политической».
При всей гнусности подобного выступления кажется важным, что никаких призывов к расстрелам и вообще карам Катаев не изрекал — только путался в липких словах, отрекаясь от «опасных связей»…
А жизнь без остановки лечила иглоукалыванием страха. Во все том же насквозь расстрельном номере «Литературной газеты» под лозунгом «Выше большевистскую бдительность!» и рядом со стихами Евгения Долматовского «Может быть, еще не все добиты…» было опубликовано письмо в редакцию некоего студента Штейна, который обвинял Катаева в срыве вечера памяти Маяковского и «неуважении к советской аудитории». Кроме Катаева Штейн обвинял не явившихся на вечер Олешу, Брика, Голодного и требовал от Союза писателей разобраться с ними: «Это следует сделать!»
4 апреля 1937 года был арестован некогда могущественный «первоапостол» РАППа Леопольд Авербах (Генриха Ягоду, женатого на его сестре Иде, в свою очередь арестовали 28 марта, а Иду — 9 июня). Авербаха расстреляли 14 августа, днем ранее — его литературного оппонента Александра Воронского.
23 апреля 1937 года к пятилетию со дня ликвидации РАППа газета «Правда» вышла с подборкой писательских суждений. Общая их тональность была неприязненно критичной к «литпроцессу». В заметке «Скрытая групповщина» Катаев вздыхал о силе «рапповских» пережитков и пытался перевести разговор от политики и идеологии в область художественного, сокрушаясь о неназванных писателях, которые «пишут плохо, скучно, серо, штампованно и абсолютно не читаются не то что широкой публикой, но даже близкими знакомыми и родственниками».
Через два дня на Охотном Ряду он встретил Булгакова, возвращавшегося с женой из Большого театра. «Конечно, разговор о Киршоне, — записала Елена Сергеевна. — Сказал, что будто арестован Крючков — секретарь Горького».
На самом деле Крючков еще не был арестован, да и Киршон тоже, но газеты давали понять: дни их сочтены… А кто следующий? За скупыми дневниковыми сводками чувствуется тревога собеседников (хотя по поводу Киршона Елена Сергеевна вспомнила богиню возмездия: «Все же приятно, что есть Немезида»).
В апреле 1937-го прошло четырехдневное собрание московских драматургов, заклеймившее Владимира Киршона и Александра Афиногенова. Последнего задело то, что выступавший Катаев упрекнул его в проталкивании пьес административным путем на сцены театров.
При всей развязности катаевской речи любопытно, что он сразу перевел тему с политики на искусство и принялся обвинять «влиятельные круги» в навязывании бездарной драматургии: «Встречался с одним крупным военным. Он меня как-то спрашивает: «Что у вас в театрах?» Я его спешу обрадовать: «Вот будет «Большой день» Киршона». Он говорит, что отвратительная, фальшивая, плохая пьеса.
— Почему же вы об этом нигде не заявляете?
— Да как же — раз театры ставят, значит, они знают, что нужно ставить. Мы же люди военные, может быть, у вас так и делается…
А тут, конечно, действуют всякого рода подхалимщики, которые не жалеют красок — замечательная вещь, прекрасная вещь, великолепная вещь! Или потом еще добавляют: сверху указали!»
Афиногенов был исключен из партии и Союза писателей, но не репрессирован, продолжил жить в Переделкине и в 1938-м восстановился в партии. Исключенный из партии и Союза писателей Киршон, объявленный руководителем троцкистской группы, вскоре был арестован. В 1938-м его подсадили в камеру Ягоды в качестве «наседки» перед расстрелом обоих.
А ведь еще в 1934-м в журнале «Знамя» литературовед Борис Бегак ставил в пример киршоновскую пьесу «Чудесный сплав» и катаевскую «Время, вперед!», давших «человека новой формации», «столь необходимого советской комедии».
Верили ли писатели в виновность репрессируемых? Поначалу некоторые несомненно. Или хотели верить государству…
«Нельзя собственно назвать то, что испытываю, негодованием, в данном случае это ничего не выражающее слово, — писала в дневнике поэтесса Ольга Берггольц. — Поднимается какая-то холодная и почти не эмоциональная ярость, которая физически душит… Надо выработать в себе холодность и жестокость к людям наряду с доверием… Всех этих сволочей надо трижды расстрелять еще и за то, что внесли в партию недоверие друг к другу».
- Бунин, Дзержинский и Я - Элла Матонина - Биографии и Мемуары / Историческая проза
- Николай Георгиевич Гавриленко - Лора Сотник - Биографии и Мемуары
- Терри Пратчетт. Жизнь со сносками. Официальная биография - Роб Уилкинс - Биографии и Мемуары / Публицистика