мы врагов,
и вот, на небо взяты,
возносимся средь облаков,
солдаты Вестерплатте.
Кто вату не держал в ушах,
мог слышать приглушенный,
гудящий в тучах мерный шаг
Морского батальона.
И песню слышать мог: — Для нас
пора настала, братцы,
на райском вереске сейчас
под солнышком валяться.
Но вот унылым зимним днем,
тоскою злой объятым,
в Варшаву с неба мы сойдем,
солдаты Вестерплатте.
Перевод Л. Цывьяна.
Зигмунт Вуйчик
Жуток этот напев
1
В сущности, я не так уж много знал об этом человеке. Я отважно шагал по краковской улице Сенкевича. Мне сопутствовали старый друг и почти двадцатилетнее профессиональное безумие поисков интересных людей, интересных событий.
— Пан Александр Кулисевич?
Невысокий седоватый человек, стоящий в дверях, кивает. На его лице появляется едва заметная улыбка, как бы смешавшаяся с серой мглой. Впрочем, шел я сюда беседовать отнюдь не на веселые темы. Тесная прихожая дома старой постройки заставлена огромными шкафами. Голые стены комнаты, доходящая почти до аскетизма сдержанность, стремление избежать какой бы то ни было декоративности. «Неужели только так и можно сосуществовать с трагическим?» — мысленно спрашиваю я себя. Но времени на размышления нет. Пан Александр уже рассказывает, как в последнее время он проводит ночи:
— Когда все заснут, я просыпаюсь и, лежа в постели, диктую на магнитофон, вспоминаю, не забыл ли я чего-нибудь из времен лагерного ада. Ведь, несмотря на прекрасную память, я все-таки могу забыть. Соседи, наверно, думают, что я сошел с ума. А может, так оно и есть? Ведь тот мир был творением безумцев.
2
Рассказ об Александре Кулисевиче надо строить на его песнях, на его жизни. Песни эти не только искусство, но и документ. Они так чудовищно красноречивы, что действовали даже на бывших эсэсовцев в ФРГ, где неоднократно пел Кулисевич. Но прежде ему пришлось почти шесть лет подчиняться палачам. Не смиряясь с тем, что в мире стали потихоньку забывать о преследованиях, которым подвергался он и его товарищи, Александр Кулисевич взялся писать что-то наподобие мемуаров. Вот так он вспоминает свою лагерную трагедию:
«Арестовали меня в октябре 1939 года в Цешине. Мои однокашники, с которыми я встретился в тюрьме, уже тогда пытались сочинять стихи. Они уговаривали меня: «Алекс, ну попробуй, ведь в гимназии у тебя была отличная память». Я пытался запоминать, но, по правде говоря, не очень-то у меня это получалось: слишком уж сильны были впечатления первых дней после ареста. Лишь после того как я немножко хлебнул лагерных мытарств, после того как оказался в Берлине на Александерплац (знаменитая тюрьма с четырьмя подземными этажами, где истязали людей), память начала как-то защищаться и регистрировать все больше и больше. А впервые я использовал свои, может быть необычные, способности в концентрационном лагере Заксенхаузен, находившемся недалеко от Берлина. Было это в шестьдесят пятом бараке, где помещались заключенные из Люблина. Там в сочельник 1940 года известный поэт и выдающийся переводчик славянских литератур Казимеж Анджей Яворский, главный редактор литературного журнала «Камена», читал свое первое лагерное стихотворение. Я был страшно взволнован. Закрыл глаза и начал мысленно записывать:
С ветвей последний лист опал,
Последний облетел цветок,
Ноябрь вслед октябрю промчал,
Декабрьский снег на землю лег.
И глядя, как уходит тень,
Неколебимо верим мы,
Что близок, близок этот день,
Когда взломают дверь тюрьмы.
Вот так я запечатлел его в памяти. А вечером подошел к нарам, где лежал Казимеж Анджей, и прошептал ему на ухо все стихотворение. Как он был счастлив! И я понял: моя память может оказаться здесь просто необходимой. Ко мне обращались мои сотоварищи — поляки, немцы, чехи, русские и спрашивали: «Алекс, есть в твоем архиве свободное место?» Я закрывал глаза и отвечал: «Диктуй». А когда человек кончал читать, я ему говорил: «Приходи через три месяца — повторю слово в слово». Люди просто не могли поверить. Ведь то, что родилось в них, не погибнет, и это их потрясало.
Я работал на обувной фабрике и нередко, чтобы закрепить в памяти стихотворение, брал сапог и бормотал в голенище.
Эсэсовцы и капо считали, что я чокнутый. А это могло кончиться скверно: ненормальных отправляли в газовую печь. А я так набарматывал первые стихи, например те, в которых не было рифм; они очень трудны для запоминания. Вот, скажем, такой отрывок:
Когда я вернусь,
На далекой станции
Никто не будет меня ожидать,
И ничьи губы не шепнут мне:
«Я так тосковала…»
Вот так я читал наизусть каждый текст и сейчас, почти через сорок лет, могу повторять десятками страниц.
Потом наступили тяжелые времена. Мне казалось — я навсегда утрачу память. В 1941 году я был наказан: меня направили в так называемую Schuhwerkommando[41], где мы должны были целыми днями маршировать взад-вперед на лагерном плацу. Нам выдавали солдатские сапоги — специально на номер больше или меньше, пичкали какими-то экспериментальными таблетками и проверяли на нас, как долго может выдержать армейский или эсэсовский сапог. Я решил повторять во время этой многочасовой маршировки все, что сумел запечатлеть в памяти. И опять начал бормотать, а поскольку мы ходили по пять человек в ряд, я попросил товарищей по этой муке, чтобы они позволили мне шагать в середине шеренги; рядом со мной маршировал молодой чех из Оломоуца по имени Ирка Малечек. Он был, как бы сказать, собирателем лагерной поэзии, но, бедняга, все записывал. Я хорошо говорил по-чешски, потому что ходил в школу в Карвине, а там чешский язык был обязательным предметом, и смог передать Малечку некоторые секреты, как лучше всего запоминать. Очень он мне был за это благодарен. Чтобы все это как-то разнообразить, я говорил Малечку, что мы идем к нему в Оломоуц. И вот мы считали километры от Берлина до Богумина, потом до Остравы, но не так-то легко было дойти до Богумина, хотя в фантазии все возможно, и километр за километром повторяли заученные нами польские и чешские стихи. Ирка пытался переводить польские на свой язык. Вдумайтесь, какой парадокс: несмотря на страшное унижение, на изможденность, человек укреплялся поэзией, набирался сил от того, что смог вобрать в себя, в свою память; это нас обоих