и поддерживало. Благодаря этому мы сумели выжить в Schuhwerkommando. Хотя маршировал я в ней не так чтобы и долго, всего десять дней, но это было чудовищно — превратиться в автомат для проверки прочности эсэсовских сапог. Ирку Малечка, беднягу, впоследствии, когда он уже был в лагере, поймали на переводе моей поэмы «Притча о Лешеке Достойном и Чеславе Суетном». То была, сказал бы я, дидактическая поэма на тему двадцатилетия польско-чешских отношений, этакая взаимная исповедь двух наших народов. Эсэсовцы нашли фрагменты перевода, которые Малечек прятал в тюфяке, оправдаться он не сумел и отправился в Гросс-Розен, где его замучили. Ирка Малечек. Не забывайте о нем. Он тоже отдал жизнь за наше общее дело. Из неизвестных, анонимных собирателей поэзии, созданной в фашистском аду, очень мне близок учитель из Праги Йозеф Корвинек. Ему удалось выжить в Заксенхаузене, и он передал на волю много собраний лагерных стихов, написанных на польском и чешском языках; передавал он их достаточно необычным способом — запаковывал в резиновые мешочки, которые выносили из зоны в котле с супом для тех, кто освобождался из концлагеря, хотя это могло стоить им нового срока заключения, а то и смерти.
Никогда не забуду моего друга, семнадцатилетнего русского паренька из Горького Алексея Сазонова, хотя знакомство наше длилось не больше трех недель. Романтический Алексей был убежден, что ничто не сможет спасти его от смерти. Уже с конца осени 1941 года по ночам из лагеря уводили на расстрел тысячи советских военнопленных. До него долетал дым костров, на которых сжигали трупы, и он понимал, что смерть неизбежна. Я утешал Алексея: «Ты же работаешь, а на обувной фабрике пленных не расстреливают». А он молчал. Наш общий друг, бывший депутат чехословацкого парламента от коммунистов Ян Водичка, используя свои многочисленные знакомства, устроил так, чтобы Алексей стал работать под крышей, а не в грузчиках. И тогда случилось чудо: парень стал сочинять песенки. Он словно бы ожил. Первая была веселая, на мотив казачьей песни и называлась странно — «Шары-бары»; Алексей подскакивал: шары, шары, шары-бары. А следующую он посвятил своей давней юной подружке: песня называлась «Соня». Алексей очень смущался, что песня эта про любовь.
Я все их, как мог, записал в памяти. Да только русского языка я почти не знал. Поэтому я уже тогда старался мысленно переводить его песни на польский. Получалось у меня плохо, но записывать было нельзя. Это грозило пытками и смертью.
Последнюю свою песню Алексей Сазонов назвал, не знаю почему, «Гекатомба 1941 года». Я спросил: «Откуда ты знаешь это слово — гекатомба?» Наверно, слыхал где-нибудь. Страшная была песня. Вот как она начинается:
Дым, дым, дым надо мной,
черный дымит крематорий,
боль, боль, боль со мной,
в огонь швырнут меня скоро,
гей, гей, гей, бродяги,
все мы перед смертью наги.
Это было о смерти взаправду, а не песенка, чтобы растрогать публику. Поймите это. И не надо удивляться, что в последних строчках Алексей проклинал:
Бей, бей, бей, пусть удавит
вас, фашистские собаки.
У него все время было предчувствие смерти.
А через день Сазонова уже не было на обувной фабрике. Он оказался в изолированном бараке для военнопленных, но и оттуда сумел дать знать о себе.
Станислав Келлес-Крауз, деятель социалистической партии, который был лагерным врачом и отдавал все силы спасению заключенных и пленных, в тот же день передал мне тайком написанный по-русски фрагмент второй части «Гекатомбы». Она начиналась так:
Мама, мамочка, молю
сделать скорой смерть мою.
Сазонов написал ее на клочке, оторванном от бумажного мешка с цементом. Я решил любой ценой еще раз повидать Алексея. Он догадывался, что я собираю лагерную поэзию, а потом я и сам ему признался. Приближаться к баракам пленных было запрещено, но я все равно после вечерней поверки подкрался к разделявшему нас заграждению и стал думать, как бы подозвать кого-нибудь из сотен русских военнопленных. Но мне повезло. Через дыру в заборе я увидел, что около барака сидят несколько человек, а среди них полуживой, избитый Алексей. Я негромко позвал: «Сазонов! Это я, Алекс, поляк». Я хорошо помню: он пополз в мою сторону, хотел опереться рукой на лежащее бревно, но тут налетел сволочь немец, из тех, с зеленой нашивкой, из рецидивистов-уголовников, ударил Сазонова палкой и, ругаясь, стал пинать ногами. Поверьте, у меня навечно остались в памяти судорожно сжатые тонкие пальцы Алексея, по которым текла кровь. И его громкий крик «Алеша, ты только не забудь, не забудь!» Меня он звал Алешей. Боже мой, в ту ночь я не мог заснуть. «Гекатомбу» я перевел на польский и пел все время, пока сидел в этом проклятом Заксенхаузене.
А потом в апреле 1945 года нас вывели из Заксенхаузена, каждый получил по буханке хлеба, и начался марш смерти: мы шли почти две недели. Да. Тогда я думал, что из-за голода утрачу весь свой, как я его называл, внутренний архив. Да, да. Нас загнали в лес неподалеку от Витштока. Несколько тысяч живых скелетов — мужчин, женщин, детей; охранники окружили нас, и мы могли делать все, что вздумается. Эсэсовцы ржали: «Macht, was wir wollen!» — делайте, что хотите, лишь поскорее подыхайте.
Достаточно будет сказать, что кора на деревьях в лесу Витшток была обглодана на высоту 80—90 сантиметров, то есть докуда мог дотянуться человек, стоящий на коленях. Некоторые заключенные совершенно обезумели от голода. Это был подлинный ад. Марш смерти длился десять дней. На его пути осталось более 20 тысяч узников. А те, что еще были живы… Их (свыше 20 тысяч мужчин и женщин) оцепили в Витштокском лесу колючей проволокой, в течение пяти дней не давали ни крошки еды и великодушно дозволили подыхать. И там я подвел последний итог всему тому, чем загрузил свою память, отчаянно припоминая забытые строчки на нескольких языках. Я чувствовал, что постепенно угасаю. Однако память продолжала работать. Я старался оставаться собирателем последних стихов».
1 мая 1945 года советские танки перерезали дорогу Ораниенбург — Шверин и освободили тех, кто еще оставался в живых. И среди них Алекса Кулисевича.
Он был в тяжелом состоянии. Лежал в госпитале, врачи опасались за его жизнь. Они делали все, что было в их силах, объясняли: спасение зависит от него самого. Надо забыть все пережитое, не думать, не вспоминать — спасение только в этом.