Да и брошенная кое-какая утварь, не взятая бежавшими жителями, говорит более чем о достатке наших соседей. И вполне понятно, что эти разбухшие от пива и лоснящиеся от идеальной чистоты бюргеры косятся с презрением на грязь и бедность живущих бок о бок русских подданных (хотя и не русских по национальности). Селение казалось вымершим, и трудно верилось, что тут вот несколько минут тому назад щелкали выстрелы, пахло смертью, страхом и насилием.
Но еще через несколько минут в затихших домах закопошился кто-то, и из слуховых окон высоких чердаков загремели выстрелы. Но быстро смолкли, внеся беспорядок в ряды колонны, шедшей по улице.
Глядим, бредет раненный стрелок. Машет окровавленной рукой, и лицо недоуменное и досадливое.
– Откуда ты? – изумился генерал.
У авангарда были шедшие вместе с ним свои лазаретные двуколки, и раненые там, впереди, в них и укладывались, чтоб не таскать их в тыл колонны. А этот тут появился, да еще не перевязанный!
– Из окошек стреляют, ваше-тво, – отвечает обиженным тоном раненый.
– Здесь? Сейчас? Ах, вот это сейчас выстрелы и были?
– Так тошно.
– Ну, а что же вы? Сами-то вы стреляли?
– Не по ком, Ваше-ство… Да, однако, бабы стреляют… Что с имя сделаешь… – развел, забыв про боль, руками раненый и отправился шагать дальше, к санитарным двуколкам, не обращая внимания на льющуюся кровь.
Пролетели мимо два казака из разъезда.
Рядом с лошадью идущего впереди бежит и голосит тонким бабьим голосом здоровенный рыжебородый немец. Руки сложены как на молитву и перевязаны у кистей ремнем чумбура.[18] Лицо плачущее, рот перекошен, и в глазах безумный ужас загнанного зверя. Но вместе с тем чувствуется в них какая-то жестокая подлость; вот только выпусти, говорят они…
Останавливаем.
– Куда это вы его, донцы? Кто такой?
– Шпиент! Стрелил по нам, да побег… Ну, мы его и сымали, – докладывает молоденький казачишка, остановив горячащегося рыжего и горбоносого жеребенка.
– Шпион?
Действительно, сами это видим: из-под широкой рабочей блузы крестьянина торчит выдернутый казачьей лапой край серого мундира с красными кантами. На ногах, выглядывая из-под бахромы стареньких брюк, светятся хорошо начищенные солдатские сапоги. Казак держит в руках завернутые в красный платок вещественные доказательства: солдатскую книжку, револьвер «бульдог» и горсточку патронов.
Пока мы прочитываем книжку, пленник с каким-то диким воплем кидается к генералу, ловит связанными руками его сапог и, целуя его, молит жалобно и трусливо, убеждая, что он не стрелял, что он любит русских, что он жил долго в России…
Отпускаем казаков вместе с пленником, которого приказываем вести в штаб корпуса, чтоб не брать на душу смертного приговора, обычного в данном случае. И долго еще сзади нас слышатся звериные вопли трусливого немца.
Дописываю на привале. Впереди слышна стрельба, все усиливающаяся. Ожидаем донесений. Генерал бегает взад-вперед по пахоте и нервно теребит бороду. Начальник штаба сосредоточенно молчит, сидя на куче жнива, и пытливо смотрит в сторону выстрелов. Кони насторожили уши и подняли головы…
Стрельба тише. Какой-то неясный гул…
– На «ура» пошли наши, – как бы про себя говорит мой вестовой, привезенный с собой из моей бывшей части.
– Ну, если на «ура», значит, слава Богу, – отвечает полковник, не замечая, что его собеседник – простой драгун. Да и что до того, раз он, этот драгун, сказал взволновавшие всех слова.
И то, что полковник Генерального штаба деловым тоном, как равному же, ответил мальчугану-драгуну, никого даже и подумать о курьезности этого краткого разговора не заставило.
Так в известные минуты сглаживаются чины и положения.
Приходит донесение о том, что немцы силой около двух рот выбиты из местечка Остроколен и отброшены далеко назад с большими потерями.
Лица у всех просветлели. Значит, идем дальше…
1 сентябряИтак, теперь я «окрещен» и смело могу назваться боевым офицером. Приятно!
А главное – это сознание пережитого тяжелого испытания, выдержанного с честью, как-то подымает нервы и заставляет немножко ребячливо кичиться своей «обстрелянностью» перед теми, кто еще не был в огне. А испытание было серьезное!
Сначала мы все нервничали. Непривычно и жутко было глядеть на эти мрачные столбы дыма, подымавшиеся над опустевшими прусскими деревушками, по мере нашего приближения к ним.
Чьи-то умелые и злобные руки раскладывали костры из мебели и домашней утвари в опустевших комнатах два часа тому назад еще жилого дома; лихорадочно плескали на кучи брошенных в бегстве вещей керосином и… через двадцать минут высокие дома, строенные в однокирпичную стенку, горели с треском и свистом огня.
И жутко было проходить по улицам такой и мертвой, и живой, в одно и то же время, деревни.
Нередко из окон горящего дома трещали выстрелы, и раненые глупой и трусливой пулей отправлялись в тыл, в лазареты, не дождавшись боя.
– Отцвели, не успевши расцвесть, – как шутливо сказал кто-то из раненых таким же выстрелом офицеров.
Но сколько обиды таилось в этом полушутливом, полуогорченном тоне!
Да и не глупо ли? Идти в бой и по дороге попасть под пулю агента-провокатора, каких много вертится в этих местах. Они имеют задачу: умелой провокацией вызвать репрессии на население с нашей стороны и партизанскую войну, вызванную ими со стороны жителей…
Но, тем не менее, приходилось беречься при проездах через деревни, и мы чуть не насильно оттаскивали нашего генерала, ехавшего во главе группы штаба, в глубину ее, и старались ехать возможно беспорядочнее, чтоб не попасть под караулящую офицера пулю.
А солдат не трогают! С расчетом действуют!
Кое-кто из жителей, рискнувших остаться на местах до нашего прихода, потом со слезами, странными на взрослом лице, рассказывал нам, что германское правительство обещает всем своим подданным, сжегшим свои дома и этим затруднившим и обозначившим (дымом) прохождение наших войск, громадные субсидии из имеющейся в виду контрибуции с русских…
Какова наглость! Так и хотелось поскорее схватиться с врагом.
Но прежде, чем сцепиться таким упрощенным способом, приходилось за пять верст от прусских траншей развертываться и двигаться цепями, врываясь в землю при каждой остановке и с замиранием сердца, еще не привыкшего к неиспытанным дотоле переживаниям, слушать, как над головами скрещивались с визгом и гулом прорезываемого горячей сталью воздуха незримые, колеблющиеся звуками разрывов, пути наших и немецких снарядов, жадно нащупывавших расположение батарей друг у друга.
Начиналась артиллерийская дуэль, и, откровенно говоря, люди всего хуже себя чувствовали именно под этим скрещивающимся визгом шрапнелей и гранат.
И понятно это вполне!
Самим стрелять нельзя – далеко еще. Остается лежать, делать маленькие перебежки и снова лежать, бездеятельно и томительно!
И ждать, что вот-вот из одного такого дымного, неясных очертаний облачка, что с гулким и звенящим «бам-м-м!» остановилось над головой, пролетит неслышно и незримо смерть и застанет лежащего еще не выстрелившим ни разу.
И это сознание тяготило так же, как и ожидание пули в спину при проходе селения.
И когда после двух часов едва заметных бросков вперед и вперед и после непрерывного гула и скрежета горячих шрапнелей, в этот нервирующий и пугающий невольно грохот влился методически спокойный (и, говоря откровенно, тоже жутковатый) треск пулеметов на нашем правом фланге, многие крестились и вздыхали полно и свободно, широкой грудью.
– Ну, слава Богу, вылежали-таки… Доползли! Теперь и нам дело будет.
И с деловитой нежностью спускали поставленные на предохранительный взвод курки.
А через полчаса артиллерийские выстрелы уже не нервировали. Было не до них. Нужно было стрелять, и чувство зверя и охотника вместе пересиливало инстинкт самосохранения и заставляло бешеными бросками двигаться все вперед и вперед, туда, где в глубоких окопах копошились острые кончики затянутых в хаки касок и слышалась уже ясно (так было близко) ожесточенная ругань немецких офицеров, бранью вливавших воинский дух в своих волнующихся в ожидании наших штыков солдат.
Трус я или нет? Как я выдержу первый бой?
Вот мысль, занимавшая умы многих в тот день, когда наш отряд вплотную придвигался к занятому немцами Лыку.
Та же мысль была и у меня, когда я получил приказание ехать для связи к начальнику головного отряда, двинул своего громадного вороного мерина по взрытой колесами орудий широкой песчаной дороге, шедшей сквозь лес, ближайшая к немцам опушка которого была уже занята нашими цепями, на штыках вынесшими из лесу немецкие передовые части.
Вечерело. Громадный строевой лес напоминал родные сибирские леса, но вместе с тем дышал враждой. И линия железной дороги, с порванными паутинами телеграфных и семафорных проволок, уходившая куда-то вглубь леса, вправо от шоссе, казалась ехидно притихшей и говорившей о чем-то жутком.