коих мы мало хотим знать, кроме одного – когда они сами собой исчезнут. А они продолжают сидеть внутри. Ими пущены глубокие корни. Прежде, чем их выкорчевать из себя, их надо познать. Что подчас оказывается еще больней…
«…Есть горькое удовлетворение в том, – беспощаден в правде о человеческой сути уставший от этой самой сути Нагибин, – чтобы родиться и жить и, наверное, погибнуть тогда и там, где сорваны все маски, развеяны все мифы, разогнан благостный туман до мертво-графической ясности и четкости, где не осталось места даже для самых маленьких иллюзий, в окончательной и безнадежной правде. Ведь при всех самозащитных стремлениях к неясности, недоговоренности хочется прийти к истинному знанию. Я все-таки не из тех, кто выбирает неведение. Я не ждал добра, но все же не думал, что итог окажется столь удручающ. До чего жалка, пуста и безмозгла горьковская барабанная дробь во славу человека!..»
Очевидно, на возможный вопрос – верил ли сам Нагибин в человека? – можно было бы ответить словами Бродского, когда поэт отвечал на точно такой же вопрос о Боге: верите ли вы в него или нет? «Временами – да, – отвечал Бродский, – временами – нет». Нагибин в человека, впрочем, как и в себя, верил временами. Заполняя перерывы веры мучительными поисками чужих и своих ошибок, приводящих к неверию. Далее шло раскаяние. Понятно – собственное. И вера с мучительной болью оживала: в себя, в других… Хотя и омытая поздними слезами: раскаянного предательства, отмщенных неправд, отмоленного зла. Как, например, о самом страшном грехе писателя – предательстве собственного отца. Греха на самом деле не было, но была непрекращающаяся саднящая боль в душе Нагибина о том, как уходил в забвение самый дорогой для него человек. И этот, выдуманный, по сути, грех мятущаяся душа писателя не могла никак смягчить и сделать невесомым. Потому что невесомой тогда бы оказалась собственная душа…
Время Нагибина вернулось неожиданно. Все вроде бы шло к тому, что в новой благостной жизни ему не место. Не только с тем из им написанного, что забыть и в самом деле не жаль и лучше, как конъюнктуру, отбросить, но и с тем, без чего во времена цивилизационного ЧС никак не обойтись. ЧС главным образом морального толка, а не техногенного, когда всерьез встают вопросы о «жалкой и безмозглой барабанной дроби во имя человека». Как, впрочем, и его, человека, способностях распознать в себе главную цель – победить самого себя.
Сергей Сергеев-Ценский
Не знаю, как кто, а я подбирался к Сергееву-Ценскому кружным путем. Ну, уж слишком извилистым. Да что там говорить – почти вслепую…Метнулся назад лет пять тому в Тамбовский край, да не на его родину, а – своего детства, под Жердевку. Погрустить о былом. Вдохнуть непозабытый аромат густых темнющих пашен. Поискать в зарослях ракит фундаменты дедова и соседских с ним домов. Не узнать тех мест, где бегал босиком. Где счастлив был. Любим. Желанен.
Пустить слезу. Сесть на краю погрузившейся навеки в чернозем родной деревни. Откопать на память кирпич из дедовских руин. Сесть в машину и, не успев засветло добраться до Калуги, заночевать в Тамбове где-то на берегу Цны. Утром выйти на извилистую набережную. Взглянуть на купола ближних и дальних соборов. Послушать колокольный перезвон и шепот речной воды у рыбацких мостков. Сделать несколько шагов в гору от непривычно скромной для русских широт реки. Всей грудью глубоко вдохнуть – а хорошо!..
И вдруг застыть в почтенном трепете подле выросшего из гранитной глыбы могучего человека с пышной шевелюрой и грозными усами, устремившего – нет, даже скорее вонзившего – взгляд куда-то далеко-далеко, направившего его на что-то большое-большое, такое важное и судьбоносное, что, казалось, человек этот каменный вот-вот шагнет с постамента вниз и устремиться к этому важному и большому, оставив позади волшебный, тихий, уютный, полусонный Тамбов с тягучей малой речкой за спиною.
Это была моя первая встреча с Сергеевым-Ценским. Каюсь, она прошла даром. Я слышал, что был такой писатель, но прежде не читал: ни в школе (она игнорировала сего могучего тамбовчанина), ни после. Не открыл я его бессмертного «Медвежонка» и тогда – после первой тамбовской «прелюдии». Не познал его же великую «Печаль полей», хотя сам точно такой же печалью был болен. Почившая в черноземных недрах родная моя деревня, казалось, плакала, взывала оттуда из преисподней о скороспелом своем уходе в мир иной, о том, что могла народить еще жизни с три короба, но не народила, что могла бы еще встречать нас, своих птенцов, посверкивая на пять верст вокруг своими пестрыми крышами, но, видно, больше уже не встретит. Отчего так?.. «Над полями, уползающими за горизонт, – прочту я вскоре о том же у Сергеева-Ценского в его «Печали полей», – опоясанными длинными дорогами, логами, узкими оврагами, неслышно и невидно, но плотно и тяжело повисло нерожденное. Что-то хотела родить земля, – что? – не леса, не горы, не тучи, – что-то хотела и не могла… Силою теплых дождей напоен и храбро пыжится каждый угловатый ком чернозема. Взапуски тянутся отовсюду, спеша и смеясь, тоненькие трубочки былинок: выпускают из своей гущи жаворонков в небо; пьют ночные росы и тянутся выше, выше, по брюхо приземистой каурой сельской лошаденке, и еще выше. Пока не остановятся вдруг, не оглянутся кругом и, испуганные, не начнут поспешно отцветать, желтеть и вянуть…»
Он молодым покинет этот жирный, плодородный, бездетный край. Пойдет, как и его отец, в учителя. В солдаты, в прапорщики. В народ. В бескрайние русские просторы. В войну, которую проклянет на век за оживление безжизненности. «Занозив» себя на век трагической печалью лучшей из описанных им в своих романах героинь – несчастной Анны Ознобишиной, выносившей семь своих детей, всякий раз утрачиваемых при родах. Когда восьмой потерей в этой неплодородной тьме приходит очередь быть роженице самой…
Проза его была точной и пронзительной. Жесткой и певучей. Пейзажной и твердой. Музыкальной с металлическим эхом. Хрустальной с серебряным перезвоном. Пластичной и нерушимой одновременно. Ею упивался Горький, ставя Сергеева-Ценского во главе всего современного ему писательства. Письменно признавался в любви к его перу. Не раз искал встречи с новой литературной звездой. Но Сергеев-Ценский больше искал уединенности, предпочтя еще на взлете своей литературной карьеры почти отшельничество на Орлиной горе в Алуште. Здесь в начале века он обустраивает свое писательское гнездо. Строит дом. Разбивает сад. Обретает семью. Теряет дочь. Терпит нужду. Каждый день выходит смотреть на морской закат. Запасается стопками чистой бумаги, перьями и, не