неизвестный континент случайно, Платонов точно знал, что его «филологическая Америка» есть. Надо только поднять литературные паруса и до неё добраться. А не исключено, что и проследовать дальше – до родной Луны… «Всё это было истинным, потому что нигде человеку конца не найдёшь, и масштабной карты души его составить нельзя. В каждом человеке есть обольщение собственной жизнью, и поэтому каждый день для него – сотворение мира. Этим люди и держатся».
Осип Мандельштам
«Мне положительно не о чем писать, кроме как о себе», – посетовал как-то в одном из парижских писем Владимиру Гиппиусу начинающий Мандельштам. И вскоре черкнул в блокнот:
«…Я вижу месяц бездыханный
И небо мертвенней холста;
Твой мир, болезненный и странный,
Я принимаю, пустота!»
В России начинал серебриться новый литературный век. К разряду драгоценных его причислят потом – по совокупности, так сказать, заслуг. А пока (как в нарождающейся вровень с ним новейшей, квантовой физике) век этот вздорил с классикой, забавлялся, как видим, пустотой (в физике – вакуумом), декаденствовал (то бишь – балбесничал), шумно скучал и грозил всякий раз вспыхнуть сверхновыми. Впрочем, не ведая пока, что вспышки эти, как правило, заканчиваются в небе страшным фиаско – явлением черных дыр. Впитывающих в себя всё и не выпускающих ничего обратно.
Сверхновые на рубеже 20 века стали взрываться в русской литературе с угрожающей частотой. Ярко светить, дерзко грозить, сносить ударной волной прежний литературный миропорядок, насаждать свои, сталкиваться с такими же временными гигантами, либо коллапсируя в кромешную тьму, либо – выживая, правда, уже в куда более невыразительном и скромном формате.
Серебряный век русской литературы всегда отсчитывался от золотого. Не сам по себе драгоценный, а именно – рядышком с золотым. Может быть даже слегка позолоченный. Этакая литературная диффузия – взаимопроникновение атомов поэзии близко слепленных во времени слитков литературы. «Как вы думаете, – спрашивала молодого Бродского Анна Ахматова, – кто был предтечей Мандельштама?» «Пушкин», – уверенно отвечал будущий Нобелевский лауреат. «Верно», – соглашалась царица новой русской поэзии.
Продолжил ли на самом деле пушкинский вектор Мандельштам – вопрос сложный. Хотя легких ответов на него, и в самом деле, не счесть:
«Из полутемной залы, вдруг,
Ты выскользнула в легкой шали –
Мы никому не помешали,
Мы не будили спящих слуг…»
Это – из ранних.
А вот – из поздних:
«Детский рот жует свою мякину,
Улыбается, жуя,
Словно щеголь, голову закину
И щегла увижу я…»
Авторство, безусловно, эти строки сближает, но на сколь разном расстоянии они стоят от Пушкина… Между датами их написания определенно что-то произошло. Что-то уместилось и объявило свою непобедимую суть. Перевело стрелки. Попутало пути…
Серебряный век писательства в России оказался сплошь напичкан «измами». Этакими изюминами из литературного теста выглядывают символизм, акмеизм, футуризм, имаженизм… Новые поэтические пряности и приправы якобы призваны были избавить приевшийся классицизм от пресноты. Если не поможет, и острота не придет – выкинуть пирог классицизма на свалку и замесить тесто из новых злаков. «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда…", – искали понимания своим духовным терзаниям вожди новых рифм.
Поиски эти чаще всего ограничивались размерами собственной вселенной. Которая, в свою очередь, умещалась в холлах ближайших литературных салонов, иногда – кафе. «У меня странный вкус, – писал Всеволоду Иванову втянутый в прочерченную им орбиту новой поэзии Мандельштам, – я люблю электрические блики на поверхности Лемана, почтительных лакеев, бесшумный полет лифта, мраморный вестибюль отеля и англичанок, играющих Моцарта с двумя-тремя официальными слушателями в полутемном салоне. Я люблю буржуазный, европейский комфорт и привязан к нему не только физически, но и сентиментально».
«Буржуазный комфорт», пожалуй, и стал одной из важных примет «серебряной» литературы. Той самой, что в итоге довольно смело раскачала столпы этого самого комфорта. Или, во всяком случае, страстно молилась в своих роскошных литературных часовнях (в той же – фешенебельной «Бродячей собаке» – предтече, надо полагать, будущих «Хромых лошадей») за скорейшую раскачку чего-нибудь с виду непоколебимого, самодержавного, классического. Сама, в свою очередь, баллотируясь в зодчие стихотворной классики новейших времен:
«Вполоборота, о, печаль!
На равнодушных поглядела.
Спадая с плеч, окаменела
Ложно классическая шаль…»
Царствовать вполоборота, ваять движением плеч… Властную Ахматову боготворил не один только Мандельштам. Вхождение в ее с Гумилевым новый акмеистический круг завершивший роман с символизмом поэт почитал за редкую удачу. Оторвавшись от одних крупных поэтических светил «серебряный» стихотворец непременно попадал в гравитационное поле еще более крупных. И вся планетная система русской поэзии начала XX века постепенно приобретала законченные черты. Главными из которых оставались изолированность, отрешенность, схлопываемость, некосмичность…
Серебряный век в итоге не стал золотым. Не вырвался в космос. Не преодолел чужого притяжения. Не земли притяжения, напротив – оттягивающих от нее. Может и гениальностью своей оттягивающих, но – в сторону. От классики – в том числе. Подчас же – просто в никуда, в преисподнюю. «Гениальная, но клиническая идиотка», – хоть и не по джентельменски, но честно и прямо высказался в адрес многострадальной Цветаевой более успешный на эмигрантском писательском поприще Сергей Довлатов.
Многие из них переоценили свои возможности, оставшись здесь. Обманулись, вернувшись обратно. Классика русской литературы с начала 20-х подчинилась совсем другим законам. Как в физике на смену Ньютону и Максвеллу пришли Эйнштейн и Бор, так дорогу Пушкина в русской литературе пришел продолжать не Блок с Надсоном, а Платонов и Слуцкий. Люди, сумевшие выйти в другое литературное измерение. И вообще – доказавшие, что таких измерений, на самом деле, множество. Одна проблема – их открыть.
Серебряный век с этой задачей не справился. Он искал классику, модернизируя ее. Даже отвергая. Но, не выходя при этом из привычного трехмерного пространство-временного литературного континуума. Что предрекало общий неуспех затее. Задача мыслилась слишком поверхностно. Рассматривалась разве что из окон гламурной «Бродячей собаки». Более широкий обзор темы, судя по всему, не предусматривался.
Не подразумевал полного погружения литератора в атомный реактор нового времени. С деформируемыми в нем не только пространством и временем, но синтаксисом и языком. Камуфляж политизированности не спасал. Не делал новую литературу классикой. Подчас просто губил поэта. Скажем, того же Мандельштама – за абсолютную измену поэтическому дару в прогремевшем «Мы живем, под собою не чуя страны…» «Это самоубийство!» – услышав в исполнении автора сей малопоэтичный манифест, переполошился чуткий Пастернак. И не был услышан. Итог для заигравшегося с музой поэта оказался провидческим – трагическая кончина.
Серебряный