в позитивно-историческом, и в религиозно-мистическом смысле. И когда Дух Божий окрылял их и уносил на грань, положенную Завету Ветхому, когда они, по отеческому выражению, становились как бы уже евангелистами, то и тогда они видели нечто чрезвычайное для них лишь «зерцалом в гадании» и, пытаясь сказать несказанное, все же мыслили и говорили в понятиях и образах своего времени и были совершенно понятны своим современникам.
Новозаветный смысл речей пророков для них самих был элементом сверхсознательным, усматриваемым нами лишь с нашего посюстороннего, новозаветного берега, тогда как прямой и конкретно-исторический смысл пророческих слов, ясный для сознания самих пророков и их слушателей и читателей, наоборот, часто для нас теперь остается темной, неразъясненной археологией. Пророки не были противоестественными монстрами, намеренно обременявшими души современников какими-то непостижимыми для человеческого разума загадками. Наоборот, они пастырски любили и учили темный и грешный народ свой, наставляли его всяческими, даже педагогически наглядными способами, даже юродивыми символическими действиями. Их самосознание и их вещания были по-человечески совершенно естественными, а сверхъестественное духовное озарение лишь подкрепляло и возвышало их естественное богословствующее умозрение. Так и в данном случае великий неизвестный нам по имени пророк в духе и силе Исайи, условно называемый Второисайей, сверхветхозаветно, богодухновенно-возвышенно истолковал религиозный смысл страдания неведомого нам представителя иудейского народа (Эвед-Ягве) и через то стал для нас (и только для нас, а не для себя и для вавилонских пленников) евангелистом Голгофы. Сам же он, наряду со всем сонмом ветхозаветных провидцев, праведников и вещателей о исполнении мессианских обетований «в последние дни» (беахари́т гайями́м), был и еще должен был оставаться великим слепцом.
Все они, обреченные еще быть в зоне «закона сений и писаний»[12] и лишь влекомые тайным тяготением, как магнит к железу, к мессианскому Первообразу, могли, да и должны были говорить только на языке живой конкретной израильской истории и ее текущих событий, задач и интересов. Их речи не были бессознательной невнятной глоссолалией. И сами они не были безлично, механически звучащими органами, на которых играл Дух Божий. Они были живые, естественные люди с естественной человеческой ограниченностью. И самые близкие из них к пришедшему уже Первообразу, Которого держали уже на руках, то есть Богоприимец и дщи Фануилева, мыслили и говорили о Нем от лица «всех чаявших избавления в Иерусалиме», как будто мессианически широко, как о «Свете во откровение языков», но тем не менее только как об «утехе Израилевой». Хотя и говорили об оружии, проходящем сердце матери Мессии, но еще без знания таинства Голгофы и без знания того, что пред ними не просто матерь, а Богоматерь. Еще «не прииде час» нового откровения, еще «не раздрася надвое» завеса Ветхого Завета, еще не спало с глаз то покрывало, которое только «о Христе престает» (2 Кор 3, 14). Свет евангельский пролился на все книги Ветхого Завета лишь по воскресении Христовом, когда Воскресший и Сам Преображенный отверз своим еще ветхозаветно слепым апостолам «ум разумети писания», – акт, завершенный в Пятидесятницу. С того чудесного момента передвижения всех религиозных перспектив у детей Авраама по плоти и сынов завета Синайского, ставших «во Христе новою тварью», «открылись вещие зеницы», и они, а за ними и мы, стали уже новыми глазами и новыми ушами внимать строкам Писания. В привычных по букве словах зазвучала вдруг музыка сфер, раздались обер– и унтер-тоны, мелькнуло незримое ранее ультрафиолетовое и инфракрасное. Приоткрылась некая часть плана Премудрости Божией, заложенного в истории избранного народа. Многие по естеству случайности оказались вовсе не случайными, ибо нет ничего случайного даже в царстве свободы для Божественного Предведения. Факты и слова, разделенные тысячелетиями и как будто ничем друг с другом не связанные, взаимно диспаратные[13], явились вдруг тесными звеньями таинственного великого целого, оказались прообразами своих первообразов. Сени и гадания стали явью для духовных очей веры.
Разве знал Второисайя, прославляя близкого ему страдальца за Израиля, но прославляя его не как позитивист-патриот, а как пророк в свете мессианских упований, разве он знал, что в плане Божественной Премудрости, сопрягающей весь мир в таинственном единстве и гармонии частей и моментов, – разве он знал, что его пишущая трость (хе́рет), изображающая прообраз, уже чертит картины Голгофы, чеканя готовые речения для будущих евангелистов, «образов сбытие зрящих», очевидцев крестных мук Первообраза? «Яко овча на заколение ведеся и яко агнец пред стригущим его безгласен… И со беззаконными вменися… Той же язвен бысть за грехи наша и мучен бысть за беззакония наша… Язвою его мы исцелехом»! Равно, как и псалмопевец – автор 21-го Псалма, разве знал он, что его литературный образ «разделиша ризы моя себе, и о одежди моей меташа жребий» есть уже прообраз события голгофского? Разве он мог знать, что его начальный стих, в переложении на разговорный арамейский язык – «Эли, Эли! лема шебактани – Боже Мой, Боже Мой, вскую оставил мя еси!» – в молитвенном вопле к Отцу будет повторять распятый Сын Божий? Только нам это открылось и раз навсегда поразило нас своим совпадением.
Не думал, конечно, и подлинный исторический Исайя, когда он, как читаем в 7 гл. его книги, маленькому трусливому политикану царю Ахазу сообщил волю Божию об избавлении Иудеи в ближайшие два года от вражеского нашествия и как на знамение милости Ягве указал на предстоящее рождение какой-то молодой женщиной сына с именем Иммануэль. Не думал Исайя, что и это рождение, и это символическое имя (хотя сердце пророка и билось при этом мессианическими предчувствиями), что весь этот маленький политический инцидент около маленького царька маленького народца выйдет потом далеко за пределы этой захолустной провинциальной истории, что все это – прообраз и Благовещения, и Рождества Христова, событий более чем всемирных.
Странно и, конечно, не случайно решение тех благочестивых иудейских переводчиков этого места Исайи на греческий язык, которые упорно поставили здесь неожиданное по смыслу для зачинающей женщины и неожиданное вообще для иудаизма слово παρθένος, то есть «дева», переводя здесь так еврейское слово «га-алма». Прямое еврейское слово для обозначения девства и девы – «бетула». Слово «алма» шире по своему значению. Оно означает зрелую девицу брачного возраста и уже состоящую в браке молодую женщину, по-русски «молодицу». Из семи случаев употребления в Ветхом Завете слова «алма» только еще раз в Быт 24, 43 греческие переводчики перевели его словом παρθένος по требованию ясного смысла речи (речь шла о невесте Исаака, Ревекке). В пяти других случаях они всегда переводили νεανις, то есть «молодица» (по-славянски «отроковица» – Исх 2, 8; Песн 1, 3; «юнота» – Песн 6,