нетерпением протягивал руку — ничего этого не было на полотне, но оно угадывалось. Угадывалось по ее позе, по движению руки, протянутой с письмом, по выражению лица, вроде бы обрадованному, довольному и в то же время встревоженному, чего-то ждущему. Она так хотела порадовать и вот уже несет, протягивает в белом конверте эту радость, но она не знает, что там, она боится: а вдруг принесла беду.
— Ох ты! — выдохнул Василий и подался вперед, словно хотел вскочить навстречу своей Лидуне.
Садовский, пряча в бороде улыбку, наблюдал Василия. Он умышленно показывал портрет ему первому. Не только потому, что близкий человек скорее заметит погрешности в изображении, но и потому, что ему нужен был сам Василий. Он хотел видеть его в момент встречи с… искусством, то есть с известным и неожиданным, с привычным и непонятным. Если он, думал Садовский, поймет или хотя бы заметит то, что хотел выразить художник, если «прочтет» портрет, как задумано, значит, и он, Садовский, можно сказать, понял Глыбина.
— Вы все-таки настоящий колдун, Николай Михайлович. Надо же так изобразить! Душа как на ладони. Ли-ду-ня… — Теперь он произнес ее имя вслух с интонацией увидевшего желанную во сне, и от этой его интонации Садовский вздрогнул.
— Как вы сказали? Повторите. Прошу вас…
Василий с недоумением взглянул на взволнованного художника: что именно повторить?
— Я сказал, что вы великий…
— Да нет же! — с досадой прервал художник. — Вы произнесли имя. Вы назвали жену… Ли-ду-ня. Нет, я не сумею. Василий, друг мой, ты подарил мне название. Какой к лешему «Почтальон», это же «Лидуня». Только так: «Ли-ду-ня». Ах, братец ты мой, ведь это же такая редкость — название! Сколько холодных, невыразительных названий стоит под картинами, и вдруг — сверкнуло и озарило.
Садовский взял кисть и стал мазать что-то на обратной стороне холста, приговаривая:
— Вот так… Вот так… А теперь напишем… Василий, друг мой, все хочу спросить: о чем думает человек, когда он сидит в кабине трактора? Какой видится ему земля? Самому мне не приходилось…
— Проще простого, Николай Михайлович, — сядем в кабину и покатим, куда скажете.
— Сядем и покатим, вот-вот… А о чем думать будем?
— Да о чем угодно! Хоть песни петь.
— А бывает желание петь?
— Когда как. Иногда бывает. Когда душа просит.
— Ага! Значит, все-таки просит. А когда ваша машина губит красоту, приходит желание петь? Погодите, погодите… Я вам конкретный случай скажу. Был я в Сухом Береге, там столбы меняли, деревянные валили, бетонные ставили. И что вы думаете? Помешали трактористам старые липы. Под корень! Такую красоту под корень! На ее место столбы. Я глядеть не мог, Василий Васильевич, а в деревне — никто ни словечка, как будто не заметили. Что же это такое, а?
Глыбин помрачнел.
— Эх, Николай Михайлович, на больную мозоль давите. Я ж вам говорил: язык устал. Электрики, они хоть чужие, а что сами-то делаем… Взял бы иного за шиворот, выволок из кабины да под зад пинком.
— Не поможет, Василий Васильевич, не поможет. Красоты не понимают, вот где беда. Чувства гармонии нет. И в том, знаете ли, не их вина: не учим понимать прекрасное. Мы, художники, устранились. У нас свои интересы. Я по себе скажу — о чем я думал до Бугрова? О выставках, о музеях, о салонах, о чем угодно, только не о том, дойдет ли моя картина до народа. Для нас народ — это посетители выставки, а не трактористы, корчующие старые липы.
— Картинками их тоже не научишь.
— Система нужна, дорогой Василий Васильевич, система. Картинка — часть системы. Как жаль, что я поздно это понял. На закате — размышляют, переделывать — времени нет, а новый день начнут другие… Вам-то еще далеко, вы многое успеете… Давайте-ка портрет ваш начнем. Работы у вас стало меньше, вечера долгие, вот мы и займемся, а? Вдруг да с нас и начнется эта самая система…
Василий вернулся от Садовского поздно, Лида была уже в постели.
— Ну, жена, это невообразимо! На тебя молиться будут. Садовский сказал: выставит в Москве, и посмотреть на тебя поедут люди со всех концов.
— Понятно… Вам уже не до простокваши было. Ох, Вася!..
— Ну что ты все — Вася да Вася… Отказать такому человеку? Не-ет, как можно! Он воскрес, понимаешь? Как радовался, когда я сказал: «Лидуня». Он так и подписал: «Ли-ду-ня». Нельзя оставлять человека одного, когда он воскресает. А может… Ты заметила, какой он стал белый? Только глаза как уголья горят, плохо ему, мучается. Закат, говорит, наступил. А еще эта повестка… Ну что людям надо? Никак не живется спокойно, только бы грызть друг друга.
— Ложись спать, заступник. Двенадцатый час.
Василий погасил свет и лег. Он лежал на спине, закинув руки на подушку, Лида прильнула к нему, положила голову на грудь, и так они, не говоря ни слова, лежали несколько минут, слушая мерный ход маятника — единственный звук, раздававшийся в избе и за избой и, казалось, на всей земле, укрытой непроницаемой осенней теменью. В такие минуты рядом с сильным, добрым и любящим мужем Лида чувствовала себя покойно и счастливо. Все, что было в ее жизни прежде, в далекой юности, было как будто и не с нею, а с кем-то очень близким ей — так все выглядело бледно, стерто, будто в тумане. Ей вспоминалось что-то мелкое, незначительное, случайное, но мелким оно было тогда, а теперь все чаще озарялось, высвечивалось в памяти, как высвечивается осенним лучом какая-нибудь пожухлая кочка на лугу или голый куст в лесу, и они от солнца вспыхивают теплым и красивым огнем. Память ее, оказывается, хранила таких минутных радостей немало, и теперь они странно переиначивали ее жизнь: было одно только хорошее и ничего — худого.
— Вась, ты счастлив был в детстве?
— М-мм… Не знаю. В детстве, что бы там ни было, по-моему, все счастливы. Потому что растем. Все время чего-то ждем. Ложишься спать — утра ждешь, утром встал — дня ждешь, куда-нибудь бежать собрался…
— Это сейчас так думается. Помнишь, однажды на уроке Варвара Петровна сказала… Урок был про войну, что-то мы читали, не по учебникам, а по книжке, красивая такая книжка. Я сейчас думаю: почему книжка про войну была красивая?.. Варвара Петровна сказала: «Война, дети, принесла горе в каждый дом». Что такое горе, я поняла после, а тогда думала, что в нашем доме горя нет, только счастье, а у вас с Федей горе, потому что ваших отцов убило. Мне было жалко вас. Погоди, не перебивай, сама собьюсь. Горе в каждом доме… Для взрослых это так страшно!