денежных средств» не установили, но следователь остался в сомнении: как это, дескать, можно за пятьсот рублей выполнить десятитысячную работу. А сомнение, как известно, сестра подозрения. Князев в глазах ревизоров не вылезал из числа подозреваемых.
— По части соблазна, Николай Михайлович, в ваших словах доля правды есть, — согласился Глыбин. — Но я скажу так…
Лидия Ивановна, поняв, что Василий «завелся», извинилась перед гостем и вышла из-за стола, к телевизору.
— Если захотите чаю — на плите. Я все-таки посмотрю…
— Хорошо, Лидунь. Мы недолго… Вот говорят: все дело в контроле. Правильно, в контроле, только в каком? Кто есть самый надежный контролер? Мы. Сами рабочие. Над директором, если он мазурик, ставьте хоть сто ревизоров-контролеров — обведет. Кого обведет, кого совратит, есть и такие, в газетах вон пишут… Всякие бывают. А вот кого не обведешь, не совратишь, так это коллектив. Я сам бывал в ревкомиссии, тогда мы еще колхозом жили, так, знаете, каждая веревка-копейка мимо глаза не пройдет. Люди всё видели. Вот пишут на Федю… Анонимки, конечно, дрянь дело, непорядочно. Но соль-то в чем? Соль в том, что мимо людского глаза мышь не проскочит. Я на языке мозоли набил, где надо и не надо, говорю об этом, а толку? Нуль. Кто бы мне объяснил, почему так получается, что я, народный депутат, впустую молочу? Вот в чем вопрос, Николай Михайлович.
Садовский всегда с интересом слушал неугомонного Глыбина. Сам-то он в хитросплетениях деревенской жизни мало разбирался, а до того, как поселился в Бугрове, можно сказать, и вовсе имел о деревне смутные представления, а Глыбин — житель коренной, потомственный крестьянин, и через него Садовский постигал деревню. И все же, как художника, Садовского привлекали не столько речи Василия Васильевича, сколько он сам, удивительно цельный в словах и поступках человек. Его неугомонность поражала художника: всюду он лезет, во все вмешивается, всем советы дает, однако никто на него не в обиде — слушают, соглашаются, спасибо говорят. Пусть бы в глаза, так и за глаза худого слова не скажут. За то время, как они знакомы, Садовский понял, что Глыбин абсолютно бескорыстен, от своей неугомонности он не получал ни малейшей для себя пользы, скорее, наоборот: терял и время, и нервы, случалось, и рубли. Он представлялся художнику, как теперь говорят, неофициальным лидером, а по-стародеревенски, правдолюбцем, а точнее — правдоискателем. Ныне желающих ходить в правдоискателях немало, это стало даже некоей модой — всё подмечают, всюду пишут, обо всем судят, взять хотя бы вязниковских анонимов — это ж надо, десять лет изводят человека подметными письмами! А Глыбин жалоб не пишет. Никуда и ни на кого. Встает и говорит. Кто угодно будь перед ним — скажет, что думает. «Должен же быть в его поведении какой-то расчет? — не раз раздумывал Садовский. — Хотя бы тщеславие. Приятность для души. Нет, ни малейшего самодовольства не заметно. Попробуй изобрази такого». А изобразить хочется, иной раз просто зуд в руках, вот как сейчас: сидит перед тобой, лицо широкое, глыбистое, вдохновенное, сидит и изрекает: «Нас не проведешь, не совратишь!» — и в то же время со страдальческим изгибом рта вопрошает: «Объясните же, почему я впустую молочу?»
Очень хочется Садовскому написать Глыбина! Ему кажется, напиши он портрет — обязательно постигнет нечто главное — главное в деревне и в земледельце, в человеке и земле, в той неразрывной их связи, которая есть и будет вечно, без которой вообще немыслима жизнь. Но — не удается. Не удается постичь суть этого интересного человека. Многое понял в характере, в мыслях, видит позу, освещение, фон, а образа нет, не возникает в воображении образ земледельца-правдоискателя. Может, в этом как раз и секрет — вопрошающий пахарь? Спрашивающий у неба, у земли, у людей: как жить? И не находящий ответа. Небо и земля немы, а люди почему-то не спешат с ответом…
— Вы меня не слушаете, Николай Михайлович? Давайте чаю выпьем. Или — вторую серию…
— Нет, нет, Василий, я слушаю. Со всем вниманием слушаю. И думаю… Вы очень хотите посмотреть эту… вторую?
— Как вам сказать… От нечего делать можно.
— Тогда… Пойдемте ко мне, я вам покажу… Только по секрету от Лидии Ивановны. Ах, Василий Васильевич, как это сложно! Представьте себе, полвека малюю картинки, а не могу написать человека. Не могу, и все. Думаете, я прибежал к вам из-за этой повестки? Да, конечно, и потому тоже, но я побежал к вам от радости. От радости, что ухватил жар-птицу. А ухватил ли? Вот где наши сомнения и мучения. Так как насчет… секрета?
Глыбин рассмеялся.
— Да запросто! Встаем и удаляемся. Сейчас целую деревню обворовать можно: все шпиона ловят…
В окнах у Садовского горел свет — три желтые пятна в густой, чуть-чуть разбавленной снегом темени, в которой сливались изба, чахлый сад и близкий, за огородом, лес. Невидимое, в беспорядке раскиданное по холмам Бугрово проступало из осенней беззвездной черноты малыми кучками то желтых, то голубоватых светлячков, и, обходя по памяти чуть пристывшие лужи и то и дело оступаясь, Василий в который раз чертыхался в душе от досады, что никак не добьется, чтобы повесили на столбы хотя бы пяток фонарей.
В избе Садовского если что и напоминало жилье, так это кухня: печь, плита, стол, скамейки, топчан в запечье, все остальное пространство занимали холсты, мольберты; вместо стульев пни-коряжины, но и на них что-то лежало, стояло, вприслонь и дыбком, — не найдешь, куда сесть; неоклеенные бревенчатые стены увешаны картинками, иконами, шкафчиками, какими-то резными штуковинами; под потолком и на полках керосиновые, всевозможных фасонов лампы, фонарь «летучая мышь», чучело совы; и в довершение всего — в углу навалом — самопрялка с куделью, станины от ткацкого станка и не поймешь какая рухлядь.
— Однако вы кое-чем разжились, Николай Михайлович, — засмеялся Глыбин. — У вас, как у Мирона Пантохи, был в деревне такой, не то леший, не то колдун. — Заметив, как сверкнули на него из снеговой кудели два черных уголька-глаза, Василий смутился и поспешил сгладить свой промах: — Не примите всерьез, это я в шутку.
— В известной мере мы с вами оба колдуны, — не обижаясь, сказал Садовский. — Вы по железкам, а я… Сейчас увидите, получился ли из меня колдун. Садитесь куда-нибудь, не стесняйтесь — скиньте, отодвиньте, вот так… Ну-с, теперь повернем этот холст…
На Василия глядела его Ли-ду-ня. Именно так ему хотелось произнести: негромко, напевно и обрадованно. Как будто он, истомленный ожиданием, засыпает и видит сон: она пришла, и он, протягивая руки, произносит ее имя. На картине Лидуня стояла, может, перед калиткой, может, перед крыльцом, и кто-то встречал ее, ждал, с