барышне, что кончила свою жизнь паромщицей у Грёнсунна.
— Карр, карр! Кррасота! Кррасота! — галдели они.
А когда сносили старую усадьбу, все потомки их тоже кричали:
— Карр, карр! Кррасота! Кррасота!
— Они и сейчас выкрикивают то же самое, хотя кричать им больше не о чем, — сказал пономарь, поведав эту историю. — Дворянский род Груббе вымер, усадьбу снесли, на месте её стоит теперь нарядный птичник с вызолоченными флюгерами, а в нем сидит старая птичница Грета. Не нарадуется она своему славному жилищу. Не попади она сюда, пришлось бы ей в богадельне век доживать.
Над нею воркуют голуби, вокруг клохчут индюки и крякают утки.
— Никто про неё ничего не знает! — говорят птицы. — Безродная она. Держат её здесь из милости. Нет у неё ни папаши-селезня, ни мамаши-утки, нет и выводка птенцов.
И все же родня у Греты была, только сама она про неё не знала, и пономарь тоже не знал, хотя и хранил уйму разных записей в столе. Но одна из старых ворон знала про Гретиных предков и рассказывала про них. От матери своей и от бабки слышала она о матери птичницы Греты и о её бабушке; вот её-то и мы с вами знаем, помним, как она девочкой скакала верхом по подъемному мосту, гордо оглядываясь кругом, словно она всему миру и всем птичьим гнездам на свете хозяйка. Видели мы её и на вересковой пустоши близ прибрежных дюн, а под конец — на перевозе Буррехюс. Внучка её, последняя в роду, снова вернулась домой, туда, где некогда стояла старая усадьба, где кричали черные дикие птицы. Но она-то сидела среди ручных, домашних птиц, она знала их, и они знали её. Птичнице Грете нечего было желать, она рада была и умереть, зажилась она на свете.
— Грроб! Грроб! — кричали вороны.
И птичницу Грету положили в гроб и похоронили, а где — никто не помнит, кроме старой вороны, если она еще жива.
Теперь и мы знаем историю старой усадьбы, старинного дворянского рода и всех предков птичницы Греты.
КАРЛ ЭВАЛЬД
СИРЕНЕВЫЙ КУСТ
Отчаянная кутерьма происходила в сиреневых зарослях.
Кругом, казалось, было тихо, не слышно ни ветерка, а у куста сирени все ветки тряслись, как в лихорадке, каждый листик трепетал так, что в глазах рябило от этого мельтешения.
В полуденный зной прилетел зяблик и по привычке забрался было в укромную гущу листвы, чтобы соснуть немного: но веточка, на которую он сел, так тряслась, что он не мог сомкнуть глаз, и зяблик с перепугу упорхнул и перебрался на желтую акацию. Зяблик спросил у жены, что такое случилось, отчего почтенный сиреневый куст так разволновался, но та была занята высиживанием яичек, и ей недосуг было давать объяснения. Тогда он спросил соседку-синичку, синичка почесала свою черную ермолку и загадочно покачала головкой.
— Я не понимаю лиственного языка, — сказала она. — Но там творится что-то неладное. Я это заметила еще утром, когда залетела туда, чтобы пропеть свою песенку.
Синичка уселась на акации, и оттуда они вместе с зябликом вдвоем стали наблюдать за странным поведением сиреневого куста.
Все, что происходило с кустом, объяснялось тем, что взбунтовался его корень.
— Сидишь тут в потёмках как проклятый! Изволь, видите ли, содержать всю семейку, — ворчал корень, — знай работай один за всех.
Все хотят есть — и листья, и ветки, и цветы. Мало того — еще надо их всех поддерживать, иначе их давно сорвало бы ветром. А разве вспомнит хоть один из них меня, верного слугу? Кому из этих зазнаек придет в голову, что другим тоже хотелось бы иной раз развлечься? Я все время слышу, как там наверху лопочут о весне, о солнышке и прочих таких вещах; а мне ведь ни на грош ничего этакого не перепадает. Я и не знаю толком, что это такое, мне только известно, что весной они как сумасшедшие накидываются на еду. Зимой-то все у нас приходит в равновесие, меня не обременяют непосильной работой, и я могу расположиться с удобствами. Но чуть повеет теплом, для меня начинается собачья жизнь. Скверно быть корнем!
— Эй, ты, там, под землей, корень несчастный! Давай-ка уцепись покрепче, — заголосили ветки. — Подул ветер, начинается буря!
— Подавай нам наверх побольше пищи, чумазый корень! — шелестели листья. — Надо семью кормить, нас еще много, нам надо расти.
Вслед за ними завел свою песню хор цветов:
Мучит зной
День-деньской.
Пожалей нас,
Корень злой!
Брось сердиться,
Дай напиться
Нам водицы
Ключевой [19].
— Ну что я говорил? — проворчал корень. — Экий воз приходится тащить! Хватит, скоро с этим будет покончено. Пора и мне выйти к свету, пусть меня омывает дождик и греет солнышко, пускай все знают, что я не хуже других… Ну-ка, ветки, попробуйте без меня! Надоело мне на вас работать! Вам бы все щеголять, бездельники, а проку от вас никакого. Нынче у меня будет выходной. Попробуйте-ка сами поработать, а я отдохну!
— Это мы-то бездельники? — возмутились ветки. — Болтаешь сам не знаешь что, глупый корень! Уж мы-то не меньше твоего работаем.
— Вы работаете? — воскликнул корень. — И в чем же это выражается, позвольте вас спросить!
— Мы целый день напрягаем все силы, чтобы подставить листья солнечному свету, — отвечали ветки, — мы так и тянемся в разные стороны, чтобы им всем доставалось поровну солнечных лучей. Если бы ты мог выглянуть из-под земли, то увидел бы, какие мы натруженные и узловатые от натуги. Нет уж! Если ты не можешь без воркотни, то брани не нас, а листья — вот уж кто действительно бездельничает!
Корень задумался и в конце концов согласился, что сказанное ветками звучало вполне разумно. И тогда он обрушил свой гнев на зеленые листья.
— Думаете, я так и буду вам прислуживать? — забурчал он сердито. — Предупреждаю, что с первого числа я увольняюсь. Придется вам тогда самим взяться за дело и начать работать. Полентяйничали, и хватит!
Тут и ветки не выдержали и тоже принялись кричать и браниться:
— Корень прав! А вам, листья, пора бы взяться за ум. Нам надоело таскать на себе захребетников.
И для пущей убедительности ветки сопроводили свои слова громким треском.
— Потише ты, чумазый корень! — прошелестели листья. — А вы, долговязые ветки, не больно-то важничайте. Ишь как раскричались! Уж лучше бы помалкивали, а не то все узнают, какое вы дурачье. Неужто вам невдомек, что и у нас есть работа,