всех вас в Бостоне, а в записке он поделился со мной убеждением, что стиль вашего брата – это образец ясности, ни одного лишнего слова, никакой шелухи, каждое предложение начинается и заканчивается в необходимом месте.
Генри внимал ей с таким видом, словно баронесса описывала какое-то восхитительное лакомое блюдо, которое ей довелось отведать, и не забывал кивать в нужных местах. Никто не прислушивался к их беседе, кроме Андерсена, – когда Генри бросал на него взгляд, юноша слегка улыбался и по его лицу было ясно, что он прекрасно осознает происходящее. Казалось, его взор переполняет сочувствие. Между тем баронесса еще не покончила с Генри.
– Помню вас, когда вы были молоды, все дамочки увивались вокруг вас, да нет, они чуть ли не дрались друг с дружкой за право сопровождать вас на верховую прогулку. И миссис Самнер, и юная мисс Бутт, и юная мисс Лоу. Не только барышни, даже особы более почтенного возраста были от вас без ума. Полагаю, мы вам тоже нравились, но вы были слишком заняты сбором материала, чтобы всерьез в кого-нибудь влюбиться. Вы, конечно, были очаровательны, но смахивали на молодого банкира, который прибирает к рукам наши сбережения. Или священника, который, навострив уши, слушает о наших прегрешениях. Помню, моя тетушка предупреждала нас, чтобы мы не вздумали вам что-нибудь рассказывать. – Баронесса с заговорщическим видом наклонилась к нему ближе. – И я уверена, что вы все еще не оставили этого занятия, хотя пора бы выйти на пенсию. Однако мне хотелось бы, чтобы вы выражались яснее, и уверена, что юный скульптор, который не сводит с вас глаз, желает того же.
Генри улыбнулся ей и слегка поклонился:
– Вы же знаете, я изо всех сил стараюсь доставить вам удовольствие.
Когда баронесса отвлеклась на других гостей, Генри подошел к Андерсену.
– По-моему, ваша речь была великолепна, – сказал скульптор. Генри был удивлен, насколько по-американски звучал его акцент. – Не знаю, что говорила вам старая леди, но думаю, вы на редкость терпеливый слушатель.
– Она говорила о том, о чем обещала не вспоминать: о былых временах, – тихо сказал Генри.
– Мне понравилось, как вы рассказывали о тогдашнем Риме. Вы заставили всех нас желать, чтобы здесь и сейчас сделалось «тогда».
Андерсен стоял, прислонившись к стене, но теперь выпрямился в полный рост. Выражение его лица сделалось почти благоговейным, и, хотя с того места, где он находился, можно было обозревать всю комнату, смотрел он только на Генри. Спустя несколько мгновений губы его шевельнулись, точно он хотел что-то сказать, но в последний момент одумался. В полумраке, царившем в апартаментах, на его лице читалось колебание – продемонстрировать ли уязвимость, опустошенность своей красоты или удивить глубиной своего интеллекта и вдумчивого анализа. Прежде чем нарушить наконец молчание, он нервно сглотнул.
– Очевидно, вы любите Рим и были здесь счастливы, – прошептал он с вопросительной интонацией и смотрел на Генри, ожидая ответа; Генри только кивнул, читая в глазах скульптора странную смесь внутренней силы и какой-то грустной слабости, почти вялости. – Есть у вас в Риме какое-то место, куда вы ходите… какой-нибудь памятник или картина, которые вы регулярно навещаете?
– Я почти каждый день хожу на протестантское кладбище, оно, полагаю, само по себе является произведением искусства и своего рода важным памятником, но, может быть, вы имели в виду…
– Нет-нет, именно такое место я и имел в виду, – перебил его Андерсен. – Я спросил, потому что, где бы это ни находилось, я хотел бы вас туда сопровождать. Даже если вы привыкли ходить в одиночку, я просил бы вас сделать исключение.
Серьезность прорывалась сквозь его застенчивость решительно, если не сказать одержимо, и Генри был тронут тем, как искренне молодой человек сбрасывает броню. Он ожидал беседы в другом ключе – возможно, полной скрытого напряжения, но более легкой, ироничной, даже более обыденной, житейской.
– И, если можно, в ближайшее время, – признался Андерсен.
– Тогда завтра в одиннадцать, – просто сказал Генри. – Мы можем встретиться в моей гостинице и отправиться туда вместе. Вы раньше не бывали на этом кладбище?
– Я был там, сэр, но хотел побывать еще раз и буду с нетерпением ждать завтрашнего дня.
Андерсен еще раз коротко взглянул на него, записал название отеля, а потом поклонился и направился к выходу, искусно лавируя между гостями.
Утром Андерсен, по наблюдениям Генри, вел себя нервно и скованно. Появление Генри он встретил молча, поклонившись по своему обыкновению. Генри не мог определить, насколько этот юноша осознает собственную красоту – красоту, которая, когда он улыбался, оборачивалась ясноглазой прелестью. Пока они ехали на извозчике до старого кладбища у Пирамиды[66], Андерсен умудрялся выглядеть одновременно нетерпеливым и застенчиво-колеблющимся. Несмотря на американский выговор, в нем не было спокойной уверенности представителей Нового Света. Не объясняется ли полное отсутствие дерзости и напора в манерах Андерсена, его равнодушие к собственной привлекательности просто-напросто его скандинавским темпераментом? Когда Андерсен вышел из экипажа и остановился у кладбищенских ворот, поджидая его, в его движениях чувствовалась агрессия, словно это был другой, более уверенный человек – он не казался таким, когда улыбался, говорил или позволял своему лицу расслабиться.
Для Генри это кладбище значило больше, нежели любой из городских памятников или шедевров живописи и зодчества, здесь наиболее полно и созвучно слились искусство и природа, и сейчас, в тени густых крон корявых черных кипарисов, на дорожках и тропинках, протоптанных среди ухоженных кустов и цветников, это был островок комфорта и успокоения, где царило мирное тепло. Когда они шли в сторону Пирамиды к могиле поэта Китса, ему казалось, что застенчивость и скрытность Андерсена наложили на них обоих чары, которые не могут быть развеяны в этом месте величия и славы.
Он не был уверен, что Андерсену известна трагическая история последних дней Китса в этом городе, не был даже уверен, что скульптор узнает его могилу, ведь на надгробии не значилось имени поэта. Генри с особой остротой ощущал близость молодого скульптора, ему нравилось шагать рядом с ним в тишине, нарушаемой лишь птичьим пением, в компании одних лишь кладбищенских кошек; покой здешних умерших, в том числе и трагически погибшего молодого поэта, защищенных теплой, щедрой землей, обретал некий особый смысл. И все вокруг – и чистое небо, и просторы кладбища, полного укромных уголков, – провозглашало, что с последним упокоением приходит конец печали; и этот отдых казался ему сейчас, майским утром в Риме, пропитанным любовью или чувством, близким к ней.
Они тихо и наугад бродили по кладбищу. Андерсен держал руки за спиной и читал каждую надпись, а потом застывал, точно в молчаливой молитве.