обсуждала наш возможный отъезд с отцом. Он считал, что уехать стоит, по крайней мере на несколько лет. Я твердила, что буду скучать. Он отвечал: «Я сам уехал от отца, когда мне было восемнадцать: так устроен мир. Ты должна думать о себе». Признался, что и сам подумывал об отъезде из Ирана.
Однажды утром, когда мы уже почти не сомневались, что уедем, я спустилась в мамину квартиру. Мама стояла на кухне. Я прошлась по комнате, рассмотрела фотографии: Негар в красном платье стоит под деревом; Дара с еще пухлыми младенческими щечками и озорным выражением лица; мы с Мохаммадом в черно-белых нарядах, ему – два, мне – около семи. Зашла мать, принесла две чашки кофе и печенье. Я стала рассказывать о последней поездке в США, сказала, что меня взяли в двухгодичную стипендиальную программу для преподавателей в Школе перспективных международных исследований Университета Джонса Хопкинса. Она замолчала. «Что ж, хорошая новость, – сказала она и вспомнила, как мы с ней ездили в Англию. – Пусть у твоих детей будет такая же возможность, – сказала она и добавила: – Вы же не навсегда уезжаете». Я ответила: «Не хочется оставлять тебя одну, может, поедешь с нами?» Мать саркастично улыбнулась. «Это мой дом, – проговорила она. – К тому же я не никуда не могу поехать. Этот тип, твой отец, об этом позаботился».
Вопрос об ее отъезде из Ирана поднимался и раньше. Мохаммад и Шахран жили в Англии уже почти десять лет и умоляли мать к ним приехать. У той вечно находились отговорки, но главной была та, что из-за отца, который так и не оформил с ней развод по всем правилам, она не могла уехать из страны без его нотариально заверенного согласия. Она считала это его ответственностью. «И я ни за что на свете не стану его ни о чем просить, даже на смертном одре, – говорила она. – Грустно, что именно я голосовала против закона о защите семьи из-за этого самого пункта о согласии на выезд, и теперь я же из-за него подвергаюсь унижениям!» Она говорила с таким убеждением, что мы ей верили. Но позже выяснили, что развод все-таки был оформлен по всем правилам, с пометкой в свидетельстве о рождении – то есть она была вольна ехать, куда захочет.
А бывало, она говорила: «Как бы то ни было, я поклялась себе, что никогда ни о чем не попрошу у режима и не буду вымаливать у них загранпаспорт. Даже если это значит, что я никогда больше не увижу своих любимых детей и внуков!» «Но мам, – возражала я, пытаясь ее увещевать, – ты имеешь право на паспорт. Не надо никого умолять, тебе и так его дадут». Мои доводы всегда приводили или к категоричному отказу с ее стороны, или к торопливому заявлению, что «у нее дела» и она поедет за границу, когда покончит с этими делами. Но теперь я была в отчаянии. Мне казалось, всем пойдет на пользу, если мы уговорим ее приехать и навестить нас или моего брата. Наконец она согласилась пересмотреть свою позицию, но добавила, что сперва должна «позаботиться о важных делах». «Это моя страна», – торжественно произносила она, и нам уже стало казаться, что она участвует в важных политических делах и потому не может уехать из Ирана. «Можно сказать, – добавляла она, – страна так же важна для меня, как мои дети. Я серьезно отношусь к своему патриотическому долгу».
Сначала мать радовалась нашему отъезду. Рассказывала о нем друзьям и знакомым. Поворачивалась ко мне и спрашивала: «В какой университет тебя взяли?» «Университет Джонса Хопкинса, мам». И она говорила в трубку: «Да, точно, туда. Нет, не в клинику Джонса Хопкинса, а в университет, очень хороший; она получила стипендию». А потом опускала трубку и снова поворачивалась ко мне. «А что это за стипендия, расскажи еще раз? – и загадочно добавляла: – Ты скоро вернешься, через пару лет. Помяни мое слово: вчера приходил Ахмад-ага и сказал, что народ на базаре очень недоволен режимом. Через два года от режима ничего не останется». (И я пыталась представить, как духовенство собирает чемоданы и говорит: «Ну все, мы уходим. Может, еще увидимся, а может быть, и нет».) «Ты же можешь вернуться через два года?» «Да, мам, могу», – в отчаянии отвечала я.
Однажды я расплакалась, а она спросила: «Чего плачешь? Бедная Ази, вечно переезжаешь с места на место, нет у тебя в жизни ни радости, ни дома». Она велела рассказать всему миру о том, что творится в Иране. «Это твой долг перед родиной. Я пришлю тебе сведения, – заговорщическим тоном говорила она. – Само собой, по телефону об этом говорить нельзя. Но мы придумаем тайный язык. Если я скажу „ага заболел“, ты поймешь, что речь о режиме».
Время шло, мы начали собираться и готовиться, а она с каждым днем утрачивала кураж и все сильнее тревожилась. Без причин объявляла мне бойкот или жаловалась, что мы ее опять бросаем, что она останется одна в большой квартире. Я напомнила, что наверху в квартире Мохаммада жила его теща, а нашу квартиру мы сдали коллеге Биджана. «И что я буду делать, когда вы уедете и бросите меня на милость этого типа, твоего отца?» «Мам, Пари – мой адвокат и подруга, ты ни в чем не будешь нуждаться». «А ты отдашь мне документы на землю перед отъездом? Можешь хоть это сделать?» – спрашивала она. «Конечно», – отвечала я, прекрасно понимая, что мне не хватит духу попросить их у отца. «Помню, как ты боялась, когда много лет назад, когда ты была маленькой, – говорила она со слезами, – мы жили в этом огромном сыром доме в Ланкастере. Я по несколько часов в день выписывала для тебя слова из словаря. А теперь…» – она умолкала.
Близился день отъезда, и я отчаянно пыталась проводить с матерью буквально каждую свободную минуту. Мы часами сидели в ее гостиной; я пыталась ее разговорить. Ходила по комнате и расспрашивала, показывая на фотографии. «Мам, а это кто?»; «О, смотри, это же ты и тетя Мина»; «А у тебя остались фотографии Саифи после свадьбы?» Она отвечала неохотно, а стоило спросить о Саифи или моем деде, автоматически, почти слово в слово пересказывала истории, которые я слышала уже много раз.
Как-то утром она принесла из чулана маленький чемодан. Он был доверху набит старыми фотографиями. Мы рассыпали их по полу. На балконе смеялись Негар и Дара. Стеклянные двери были распахнуты, они играли в какую-то дурацкую игру, придумывали слова. Иногда кто-то из