которые можно отметить в отдельные моменты деятельности Александра… „У него постоянно чего-то недостаёт“, — заметил Наполеон Меттерниху про Александра. Недоставало элементарной прямоты и искренности… Александр останется, конечно, в Истории фигурой поистине примечательной, ибо такого артиста в жизни редко рождает мир не только среди венценосцев, но и простых смертных»[513]. (В том же духе написано известное эссе Н. И. Ульянова «Северный Тальма».)
Но современные учёные гораздо более благосклонны к победителю Наполеона. Известная французская исследовательница утверждает, что «нельзя ставить под сомнение, по крайней мере до 1820–1821 гг., его искреннюю приверженность либеральным идеям и реформаторским проектам»[514]. Отказ же от реформ был продиктован «отсутствием точек опоры и враждебным отношением дворян к переменам»[515]. Крупнейший отечественный специалист по александровской эпохе также полагает, что «главной причиной, не позволившей освободить крестьян и попытаться изменить политический строй [т. е. ввести конституцию]… оказалось сопротивление подавляющей части дворянства. Александр I, попробовавший встать на путь реформ, вынужден был под напором мощной косной силы повернуть вспять»[516].
И та и другая позиция не обладают неоспоримой убедительностью и уязвимы для критики. Перед кем лицемерил и играл император, когда в 1818–1820 гг. по его поручению разрабатывалась Уставная грамота — конституция России, о которой знали всего несколько человек? С другой стороны, столь ли уж непреодолимым было сопротивление дворянства александровским либеральным замыслам? Как пишет уже цитировавшаяся М.-П. Рэй, «ни один известный документ той эпохи не свидетельствует о существовании у императора страха перед заговором»[517]. Да и было ли чего бояться? Мы хорошо знаем о заговорах «слева», будущих декабристов, возмущённых изменой Александра его либеральным обещаниям. А вот оппозиция «справа» — крепостники и антиконституционалисты, — похоже, ограничивалась только недовольным брюзжанием, в худшем случае — резко критическими записками на государево имя, самая значительная из которых принадлежит Н. М. Карамзину.
Да и несправедливо было бы обвинять в безволии и трусости правителя, проявившего незаурядную силу характера в годы противоборства с Наполеоном. Он жёстко и принципиально отказывается от подписания мира после оставления русскими Москвы, а после изгнания неприятеля из России столь же непреклонно настаивает на переносе военных действий за границу, и в том и в другом случае пренебрегая активным несогласием ближайшего окружения. Только упорство русского царя заставило его союзников — австрийцев и пруссаков — продолжать войну до полного крушения Бонапарта. «Александр готов был положить меч свой, только низвергнув Наполеона, только разрешив дилемму, вставшую перед ним задолго до 1812 года: „Наполеон или я“… „Если бы император Александр, — писал [прусский генерал А.-В. фон] Гнейзенау, — по отступлении Наполеона из России не преследовал завоевателя, вторгнувшегося в его государство; если бы он не продолжал войны; если бы он удовольствовался заключением с ним мира, то Пруссия находилась бы по сейчас под влиянием Франции, и Австрия не ополчилась бы против неё. Тогда не было бы острова св. Елены, Наполеон был бы ещё жив…“»[518].
Я не претендую разгадать загадку «северного сфинкса», а лишь осмелюсь высказать вполне правдоподобную версию. Почему бы не предположить, что Александр Павлович был совершенно искренен в своих либеральных мечтаниях, просто не они составляли его главную страсть, его сокровище? Он отдавал должное духу времени и запавшим в душу наставлениям Лагарпа, но и только. Оказавшись на престоле, он скоро почувствовал властный соблазн внешнеполитического лидерства. Его первенство в России было неоспариваемой данностью, достигнуть первенства в Европе — заманчивой и рискованной игрой, где предстояло столкнуться с соперником такого масштаба, что выигрыш гарантировал вечную славу. Тот азарт, с каким российский император создавал антинаполооновские коалиции и рвался войти в Париж, несравним, конечно, с вялостью его реформаторства. Но, повторяю ещё раз, это вовсе не значит, что последняя изначально планировалась как театр утончённого лицемерия, нет, она, безусловно, считалась крайне важным делом, но делом, с которым можно не торопиться. Ибо оно предвещало длинные будни чёрной, неблагодарной работы, не сулившей быстрых и блестящих лавров. Это были такие авгиевы конюшни, которые за один день не очистишь, куда заманчивее сразить девятиголовую гидру! А после падения грозного супостата не менее захватывающе устраивать послевоенную Европу, создавать новую веху в её истории — Священный Союз. Ну а потом произошёл психологический надлом, и сил ни на что не осталось.
Приведём свидетельство человека, близко знавшего императора, — князя Адама Чарторыйского. Он неоднократно говорит в своих мемуарах о расплывчатости и противоречивости либеральных воззрений венценосного друга, о том, что его вольнолюбивая риторика плохо сочеталась с его же прирождённым властолюбием: «Александр не мог никогда устоять перед тем, что называют „прекрасными фразами“; чем туманнее они были, тем легче он их воспринимал, так как чувствовал в них нечто сродное своим мечтам, отличавшимся тем же важным недостатком — неопределенностью… Великие мысли об общем благе, великодушные чувства, желание пожертвовать ради них своими удобствами и частью своей власти и даже в целях более верного обеспечения будущего счастья людей, подчинённых его воле, совсем сложить с себя неограниченную власть, — всё это искренне занимало… императора…, но это было скорее юношеским увлечением, нежели твёрдым решением зрелого человека. Императору нравились внешние формы свободы, как нравятся красивые зрелища; ему нравилось, что его правительство внешне походило на правительство свободное, и он хвастался этим. Но ему нужны были только наружный вид и форма, воплощения же их в действительность он не допускал. Одним словом, он охотно согласился бы дать свободу всему миру, но при условии, что все добровольно будут подчиняться исключительно его воле».
О том же, но более выразительно сказал Ф. Ф. Вигель: «Родившись в России… напитанный русским воздухом самодержавия, Александр любил свободу как забаву ума. В этом отношении был он совершенно русский человек: в жилах его вместе с кровью текло властолюбие, умеряемое только леностью и беспечностью». Характерно, что «государь не любил, чтобы обсуждали или критиковали одобренные им мероприятия»[519]. Сама его душевная организация, его внутреннее «я», противоречили признанию возможности каких-то независимых от его воли субъектов, и потому, по справедливому утверждению А. Е. Преснякова, он «органически не годился в конституционные монархи»[520]. Из этого не следует, что Александр лицемерил целенаправленно, скорее всего, он не осознавал противоречия между своими идеалами и действиями, но разве это такая уж редкость?
Подлинные убеждения людей — их поступки. На практике либеральный ученик Лагарпа ни с кем не хотел делиться властью, как и любой другой русский самодержец. Тот же Чарторыйский в откровенном письме к императору 1806 г. корил его за стремление «брать исключительно на одного себя ответственность не только за каждое принятое решение, но даже за его исполнение, вплоть до самых мельчайших подробностей», за