Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В нескончаемый спазм смешноватой жути превращается эпизод в «Привале Зачарованных Охотников» — отеле в провинциальной глубинке, где Гумберту и Лолите в конце концов удается соблазнить друг друга. Спору нет, его бурлескно-комический эффект — иного рода, чем в сценах с Шарлоттой; однако и тут Набоков считает своим долгом не утаить от нас ни снедающего Гумберта ощущения собственной низости, ни смутно прозреваемой героем сомнительности его торжества. По контрасту в памяти всплывает знаменитый эпизод из романа Пруста — тот, где Шарлюс за приличное вознаграждение уламывает дюжих молодцов выпороть его плетьми. Те соглашаются: отчего бы бравым трудягам, обремененным семьями и долгом перед отечеством, не заработать в поте лица несколько лишних монет? Но эта безудержно смешная сцена предстает чуть ли не фрагментом героической комедии, чем-то вроде очередного подвига Фальстафа или Дон Кихота на фоне нелепых, унизительных неурядиц, преследующих Гумберта на протяжении всей этой бесконечно тянущейся ночи, когда в холле отеля никак не завершится съезд какой-то религиозной организации, в коридорах зловеще поскрипывают половицы, унитазы издают знакомое урчание, а сама Лолита не упокоит свой мятежный дух в объятиях Морфея.
Для обоих эта историческая ночь в «Привале Зачарованных Охотников» не что иное, как инициация в неизбежные неудобства и тоскливую суету мотельного житья-бытья, предстоящего им в будущем. «Мое имя» холодно перебил я, «не Гумберг, и не Гамбургер, а Герберт, т. е., простите, Гумберт, и мне все равно, пусть будет одиночный номер, только прибавьте койку для моей маленькой дочери, ей десять лет, и она очень устала». Страх разоблачения неотступно преследует героя. Чтобы ввергнуть его в панику, достаточно подозрительного взгляда инспектора, на границе штата заглядывающего внутрь их машины с вопросом: «А меду не везете?» С парализующим хлюпаньем лопаются шины. Смутную угрозу таят все места, где они могут остановиться на ночлег, будь то непритязательные дощатые постройки или комфортные заведения с такими обращениями в простенках:
«Мы хотим, чтобы вы себя чувствовали у нас как дома. Перед вашим прибытием был сделан полный (подчеркнуто) инвентарь. Номер вашего автомобиля у нас записан. Пользуйтесь горячей водой в меру. Мы сохраняем за собой право выселить без предуведомления всякое нежелательное лицо. Не кладите никакого (подчеркнуто) ненужного материала в унитаз. Благодарствуйте. Приезжайте опять. Дирекция. Постскриптум: „Мы считаем наших клиентов Лучшими Людьми на Свете“».
В ходе немыслимого этого путешествия происходит еще одна смена ролей, и Гумберту с нарастающей ясностью раскрываются вся чудовищность и весь подлинный смысл его партнерства с Лолитой. Поначалу он выдает себя за отца девочки с единственной целью ввести в заблуждение местные власти; однако он ловит себя на том, что все чаще и чаще мыслит и действует как реальный отец Лолиты. А к концу пути уже просто смотрит на все произошедшее глазами родителя, разочаровавшего своего ребенка и по-своему разочаровавшегося в нем. «…Я часто замечал, что живя, как мы с ней жили, в обособленном мире абсолютного зла, мы испытывали странное стеснение, когда я пытался заговорить с ней о чем-нибудь отвлеченном (о чем могли бы говорить она и старший друг, она и родитель, она и нормальный возлюбленный…)… Она одевала свою уязвимость в броню дешевой наглости и нарочитой скуки, между тем как я, пользуясь для своих несчастных ученых комментариев искусственным тоном, от которого у меня самого ныли последние зубы, вызывал у своей аудитории такие взрывы грубости, что нельзя было продолжать, о, моя бедная, замученная девочка».
Душевные муки Гумберта задевают за живое, ибо он не старается облечь их в абстрактные категории морали. Дело не в одном лишь нарушенном обете взаимного доверия, традиционно скрепляющем отношения родителей и детей; героя терзает, что он оказался тотально несостоятелен как любовник Лолиты, ее друг, как человек, пребывающий с нею рядом, и, не в последнюю очередь, как отец. Итог — непоправимая утрата чисто человеческого взаимопонимания между обоими. Для самой Лолиты, как мы убеждаемся в ходе их последней встречи, такой итог не стал полным жизнекрушением; напротив, она явила собой пример непостижимой способности молодых выживать, невзирая на любые превратности судьбы. Вопрос, простит ли она его когда-нибудь, на финальном свидании персонажей даже не всплывает. И это понятно: ее невероятный союз с ним, столь болезненно живой в памяти Гумберта, для Лолиты уже стал своего рода пройденным этапом, островом в океане житейского опыта, представляющегося ей «серией комических номеров». Когда-то она с горькой иронией называла его «папой»; теперь зовет так с печальной серьезностью. Но и это не повод для утешительного самообмана: в ее голосе нет подлинной теплоты, и во всех случаях ушедшего не вернуть. Предательство Гумберта — не родительское, а человеческое — сделало свое дело. Ибо он действительно ее предал, предал непростительно. И то обстоятельство, что поначалу она охотно отвечала на его притязания и уже знала, что такое секс, ничуть не смягчает его вины. Напротив, оно ее лишь усугубляет. Быть может, откровенное насилие нанесло бы ей меньше вреда, нежели такая двусмысленная связь — связь, фатальная суть которой предопределяется сиротством Лолиты: как-никак Гумберт — единственный, к кому она может отнестись как к родителю.
И все время, пока перед нами разматывается этот невероятный клубок, искривленные зеркала безошибочно делают свою черную работу, являя читателю, как и в жестоком сексуальном фарсе отношений Гумберта с Шарлоттой, чудовищно деформированное подобие предельно банальной, по сути, жизненной ситуации. Ведь в извращенном партнерстве Гумберта и Лолиты и впрямь есть что-то узнаваемое, некий фрагмент универсальной комедии семейных отношений. Попытавшись оценить ситуацию с точки зрения Лолиты, мы с изумлением узнаем повторяющееся из поколения в поколение детское чувство непонятости, униженности, обделенности родительской лаской — чувство, которое будет доставлять боль до того времени (если, разумеется, повезет и такое время действительно наступит), пока само собою не трансформируется в один из тех «комических номеров», бесконечной «серией» которых и является жизнь, или, если кому-либо повезет больше, чем Лолите, не будет вспоминаться с теплотой. Если же оценить такое положение вещей с точки зрения Гумберта (а она в романе доминирует), то оно покажется еще более сложным, по сути безнадежным. Он — родитель, с грустью догадывающийся, что нити, связывавшие его с ребенком, оборваны. Место доверительного разговора заняла усталая раздраженная перебранка. Обет взаимного доверия замещен постыдной системой сделок и подкупов — иными словами, «нормальным» сговором взрослого с ребенком. Мечтая сделать Лолиту вольной и активной пособницей своих любовных утех, Гумберт, как максимум, может рассчитывать на ее сиюминутную покорность — при условии, что не перестанет задабривать девочку деньгами, тряпками, шоколадным мороженым. И делается в собственных глазах безвольным добытчиком материальных благ, день за днем оплачивая все более крупные счета в бесконечных мотелях жизненного пути. С неподдельной болью констатируя очевидное: объект его страсти не отвечает ему встречной любовью, — Гумберт неизменно терзается смутным подозрением, что виноват в этом он сам. Не случайно, пытаясь подвести итог всем своим щедротам, всем добрым поступкам по отношению к ней, Гумберт невольно суммирует в голове (холодея при мысли, что то же, может статься, в этот миг приходит на ум и Лолите) одни лишь проявления собственной черствости, собственного равнодушия. Вновь и вновь пытается он искупить нанесенный ущерб, восстановить нить утраченной общности. Но каждый раз терпит фиаско, и в душе его просыпаются прежние страхи. «„В чем дело?“ — спросил я. „Дам тебе грош, коль не соврешь“, — и она немедленно протянула ко мне ладошку…» О, эти непостижимые помыслы, эта протянутая ладошка! Что это, как не тяготы, известные каждому семьянину?
Учитывая, сколь противоестественные формы обретает в «Лолите» сексуальность, нетрудно предположить, что истолковывать ее начнут по привычной фрейдистской схеме. Отцов, дескать, томит бессознательное стремление переспать со своими дочерьми, дочерей — с отцами. Ахиллесова пята «Лолиты» в том, что подобное ее прочтение попросту неправомерно. С шумом и вызовом выдвигая на первый план тему инцеста, г-н Набоков как бы обращает ее в ничто, отторгая от собственного творения; то же можно сказать и о других расхожих фрейдистских реминисценциях, то и дело всплывающих в повествовании. В этом плане «Лолита» не только не мифологична: она демонстративно антимифологична. Г-на Набокова занимает и волнует другое: смех и слезы, порождаемые фактами бытия, упрямо сопротивляющимися наукообразным схемам, смятение чувств, под которые не подведешь ни клиническую, ни мифологическую основу, горестные банальности, какими испещрена разноцветная чешуя жизни.