Я ушла, не досидев до конца. И не потому, что было скучно. Но актеры уже показали свой «потолок» и больше ничего дать не могли. А искусство есть ожиданье. Когда больше ждать нечего – с этим все кончается. Как любовь.
Я шла домой счастливая свежестью вечера. И у меня были свои тени: мама, дядя Ленчик. Гамлет – это не только история театра, но и семья, и юность, и та духовная физиология, которой живешь и держишься, ее не замечая.
Тебя знает весь цивилизованный мир. Но когда шумела и жужжала толпа, наполнявшая все ярусы и партер, и усаживалась, задевая чужие ноги, какой явной стала история! Твое величие можно было купить в любой афише и поразиться его ощутимости. Вот поднялся занавес – и твой язык раздался со сцены, твой жизненный подвиг сделался сценическим воплощеньем. Гамлет в переводе Бори!
Но чувства гордости у меня не было. История поглощала семью.
Извини, что я тебя занудила. Ради бога, не вздумай отвечать. Я пишу тебе «по мере надобности», и этого права у меня не отнимай, не стесняй меня глупыми условностями. Я знаю, что ты хороший мальчик и культурный гражданин, но очень занят и сыт по горло чернилами. Обязательность твоих ответов лишает меня возможности иногда говорить с тобой, – а ты не знаешь, какая бывает в этом потребность.
Обнимаю тебя. Надеюсь, что ты здоров и хорошо работаешь.
Твоя Оля.
Сейчас мне сказали, что конец Гамлета таков: покойники лежат во мраке, небо озаряется ярким светом – и там, в вышине, появляется на постаменте Ника, та самая. Как говорится – комментарии излишни.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 16.IV.1954
Дорогая Оля! Мгновенно отвечаю тебе по прочтении твоего талантливого, увлекательного, большого и глубокого письма, и в момент самый неподобающий: сейчас седьмой час вечера, а в семь тридцать в Союзе писателей обсуждение моего перевода Фауста, и я иду туда. Я плакал, читая твои строки. Милый друг мой, достань где-нибудь через неделю или дней через десять четвертый номер журнала «Знамя» (тут он уже вышел). Там за вычетом двух-трех стихотворений, раньше написанных, – все новое. Тебе приятно будет увидать в нынешней печати такое простое, естественное и непохожее на нее. Главное, конечно, не в них, а в прозе, в «системе», которой они вращаются и к которой тяготеют. И слова «доктор Живаго» оттиснуты на современной странице, запятнаны им! Без конца тебя целую, радость моя.
Меня огорчает, что присобачили они ко мне Маршака. Зачем это? [204]
Твой Б.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 12.VII.1954
Дорогая Олюшка! Жива ли ты и что делаешь? Как твое здоровье? Я более чем свинья перед тобой, я подлец и мерзавец (если только это действительно более свиньи), что отделался короткой отпиской в ответ на твой большой обстоятельный разбор Гамлетовской премьеры. Это было замечательное письмо, содержавшее целый мир представлений, в общей сложности споривших глубиной и яркостью с самим Гамлетом. И когда я теперь слышу или узнаю что-нибудь об этой постановке, передо мной встают не Шекспир, не Александринка, не Ленинград, а твое письмо.
Я боюсь, что ты не знаешь, как я люблю тебя, и не чувствуешь, как я тебя целую. Но если я расстанусь со своим, вошедшим в привычку, трудолюбием, что тогда от меня останется?
Зимою несколько либеральных месяцев были в том отношении облегчением, что знакомые заговорили живее и с большим смыслом, стало интереснее ходить в гости и видать людей.
Кроме того, наступил перерыв в утомительном этом плавании по собственной вынужденной безбрежности, без руля и без ветрил, некоторое подобие органического наполненного жизнью воздуха подступило к твоей судьбе, охватило ее кругом, опять придало ей очертания. Стало легче работать. Элемент определенности, хотя бы даже далекой, одним своим присутствием в пространстве дал опять почувствовать, где ты начинаешься и кончаешься, чего хочешь, почему у тебя такие странные желания и что ты должен делать.
Я и тогда был вне этих слабых перемен и не льстил себя никакими надеждами. Но обстановка была приятнее своим большим сходством с жизнью. А теперь опять я погрузился в бездонность полной своей свободы и одиночества. Я хочу кончить роман и верю, что кончу его. Никто не мешает мне писать его. Я здоров и хорошо себя чувствую. Зимой был ремонт дачного дома, который мы арендуем у Литфонда. Он переделан и превращен во дворец. Водопровод, ванна, газ, три новых комнаты. Мне неловко в этих помещениях, это не по чину мне, мне стыдно стен огромного моего кабинета с паркетным полом и центральным отоплением. Я работаю, я не умею отдыхать, наслаждаться, но как скучны и бездарны черновые карандашные заготовки, которые я делаю к последней части! Можешь себе представить, какой это ужас и отчаяние, если я позволил себе отложить в сторону дневной урок и дал волю постоянному желанию немного побыть с тобой. Но не буду гневить бога: вот я немного отвел душу с тобой, ничего не упомянув. А разве это не счастье. И кроме того: судьба так мягка ко мне. Но так несоизмерима разница между тем, что можно и должно было бы сделать, будь хоть какая-нибудь связь и сходство с любимым путем в окружающем и тем, что даешь и делаешь без этой общности.
Каждое лето я с некоторой надеждой, что это когда-нибудь осуществится, зову тебя к нам. Я не повторяю этой просьбы, она только возрастает в силе.
Поцелуй, пожалуйста, от меня Машуру. Это не слова, не безграничная условность. Очень часто целые полосы отдаленного детского прошлого проходят передо мною, особенно нынешним обжигающе-жарким летом, с заскакивающими в дом кузнечиками. Я опять все вижу не только с жаром, звуками и запахами тех дней, но и с чувством, что освобождающее, облегчающее дыхание будущего уже было после горячей тесноты их и бедной правды. Ах, Оля, Оля! Так, как тебя, мне надо было бы повидать только девочек, и не из-за близости родства только, а прибавившегося потом знания мира. [205] Обширности кругозора, твоей деятельности, их путешествий. Крепко целую тебя.
Твой Боря.
Фрейденберг – Пастернаку
Ленинград, 17.VII.1954
Боря, друг ты мой дорогой, что же это за чудеса? Ежедневно думаю о тебе, пишу; наконец, с решимостью берусь за перо – выношенное, уже разлагающееся в утробе, письмо – и в эту минуту твой конверт, где все предвидено и все сказано. Ну конечно же, я именно и не жива и не здорова, – твой вопрос прямо в мишень.
До чего же это вышло грубо и глупо: как только ты написал мне «возьми Знамя», тут-то я и смолкла. А рецензии уже были мне известны. [206] Мое молчанье как бы становилось мненьем (не в твоих, конечно, глазах, но в моих). Поэтому я даже не смела спросить тебя, как прошло обсужденье Фауста, – а интересовало меня это чрезвычайно.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});