Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В те дни и читать-то я еще не умел, все познания о мире получал из маминых песен. Песни были разные — полные тайн для меня, и, напротив, на редкость близкие, понятные, похожие на скупые вечерние рассказы отца о прожитом дне. Помню такую песню:
Шутя ее ранил охотник безвестный.
Шутя ее ранил, сам скрылся в горах...
Многое тут было знакомо — охота в наших краях была будничным делом. Не ясно только, зачем скрываться в горах? Слов «браконьер», «охотоохрана» тогда, кажется, и вовсе не существовало, охотились все, кто мог держать в руках ружье — моему старшему брату не было четырнадцати, а он считался заправским охотником, медведя как-то свалил, когда у напарника, бывалого зверобоя Кузьмы Ефремовича Сухачева, ружье дало осечку.
Дальше было еще непонятнее, но завораживающе красиво.
Она-а-а умерла, трепета в камышах...
Какие слова!
«Трепеща» — словно вымороженное белье, бьющееся под ветром.
«Камышшша-а-ах!» — тут всю прелесть и выразить невозможно: слово, рожденное усталым полетом ветра над сырым низким берегом реки, заключало печальную тайну; много позже я прочитал замечательные по звукописи, смутные и тревожащие стихи: «И, вздох повторяя погибшей души, тоскливо, бесшумно шуршат камыши...» — и вспомнил о чайке, которую ранил шутя охотник безвестный, а еще долго думал о маме, возвращаясь мыслью в уже почти не осознаваемые мною раздельно, прерывисто, дискретно, канувшие в далеких слитных воспоминаниях детства времена, в которых было обещание невероятной и нескончаемой жизни, люди умирали, я уже и тогда знал об этом, но то было стороннее, не захватывающее души знание, то был промельк, скользящая тень о.6лака, исчезновение, трепет в камышах; когда я впервые задумался о конечности любого существования и каждого существа, ощутил, что правило это равно приложимо ко всем без исключения, а значит, приложимо и к близким моим, и ко мне, я был ошеломлен обескураживающей беспощадностью наджизненного закона, его неразборчивой неотвратимостью. То была, наверное, моя первая бессонная ночь, я болел непонятно чем, на всякий случай местный лекарь щедро обмазал меня зеленкой от макушки до пяток и дал выпить какую-то пахучую липкую мерзость собственноручного приготовления; я лежал, тяжело барахтаясь в набухших, громоздких, как ватное одеяло, простынях, плыл в пенных волнах и проваливался в темную бездну меж гребнями, и отчетливо слышал, как всхлипывала мама; тогда я вспомнил еще одну ее песню, точнее говоря, последние строчки — мама пела их так, словно бросала вызов смыслу, содержащемуся в этих словах:
Могилы я-а-а не устрашу-у-уся-а а —
Кого люблю-у-у,
Я с тем помру-у-у... —
и вдруг стал яростно убеждать себя, что я очень, очень, очень люблю ненавистного мне плаксу и сексота Генку-Гендоса, что если мне придется сейчас умереть и тело мое, обмазанное зеленкой, сразу же сольется цветом с первой травой, то умру я непременно вместе с Генкой-Гендосом; я не хотел, чтобы со мною умирали те, кого я по-настоящему люблю...
Я не знаю ни начал, ни продолжений многих тогдашних песен; иные из них никогда больше не слышал, некоторые запомнил так, как их пела мама, а в маминой памяти они звучали, повторяя чьи-то чужие, неведомые мне голоса, иногда она бралась заучивать их со старых хрипящих пластинок, где порой нелегко бывает различить не только отдельные слова, но и суть целой фразы: накручивая патефон и придерживая диск рукою, чтобы искаженный плавающий голос выпевал текст по слогам, мама вслушивалась в это протяжное мычание и, выудив из него нечто связное, переписывала песни в тетрадку — как жалею я сейчас, что та тетрадка сгинула во время бесчисленных наших переездов, сколько неожиданных открытий могла бы она принести... Недавно, перелистывая сборник Федора Глинки, я наткнулся на популярный в свое время романс «Не слышно шуму городского». Машинально пробежав глазами первые строчки, я внезапно споткнулся и стал перечитывать текст медленнее:
Не слышно шуму городского.
В Заневской башне тишина,
И на штыке у часового
Горит полночная луна, —
и вновь зазвучал старый патефон, и ожили мамины муки — пластинка была до того заезженной, что от текста оставались одни лишь руины, однако мама непостижимым образом связала концы с концами, потому что я тут же вспомнил «бедного юношу — ровесника младым цветущим деревам» и понял, почему типографский оттиск романса показался мне несколько непривычным: третья строчка первой строфы в моей памяти оставалась слишком далекой от канонического текста: «У наших девушек в хоромах горит полночная луна...» Как видно, маме так и не удалось тогда разобрать слов, и все же появление беспечных «девушек в хоромах» показалось ей драматургически оправданным — такая коллизия лишь сильнее подчеркивала удручающую судьбу «юноши-ровесника», ибо он «одни в тюрьме заводит песню, передает ее волнам...».
Но была среди маминых песен одна особенная, слушать ее я мог бесконечно, всякий раз открывая в ней новые, до поры притаившиеся подробности:
Сы-лужили два ды-руга-аж
Вы на-а-а-ашем полку...
Непонятна была мне только ее неразрешимая печаль, надлом души, безысходный драматизм обыденной ситуации:
На Север поедет оди-и-ин из вас,
На Дальний Восток —
Ды-ругоййй...
Почему же они решили, что их разлучают?
Ведь мы жили тогда на Дальнем Востоке и на Севере одновременно, и географические эти понятия были для меня одним понятием. Я долгое время даже считал, что друзья живут рядом с нами, быть может, служат вместе с отцом, выходят в дозоры на утлых ПС (нет, «утлых» — это сейчас я придумал, а тогда крохотные катерки, то ли с малокалиберной пушчонкой, то ли с пулеметом на носу, казались грозными, непобедимыми кораблями).
Я даже пытался разыскивать этих людей. Возможно, один из них — тот добрый дядька с белесыми ресницами и бровями, который разрешал мне покрутить баранку полуторки, когда она стояла в гараже (а она почти всегда стояла в гараже). Другой, когда я приходил в часть к отцу, вел меня в солдатскую столовую, усаживал на колени и кормил из железкой миски необыкновенно вкусной кашей, секрет приготовления которой, по-моему, теперь навсегда утрачен.
Почему же я до сих пор помню об этом? Почему вспоминаю?
Должно быть, оттого, что слова продолжают жить в душе, даже если иной раз приходится им затаиться, а люди, пусть и не часты ваши встречи, остаются с вами всегда, если по-настоящему дороги. Мне трудно представить себе свою жизнь без Тюмени и без людей, с которыми свела меня здесь судьба и теперь уже не разведет никогда...
— Отсюда прямо домой? — спросил Лёвин. — В Москву?
— Нет, еще в Новый Уренгой надо добраться. Сын туда должен приехать. На практику.
— В газету?
— В газету.
Не знаю, сумел ли я ему передать, что значит для меня Север, сумел ли я вам это передать...
В ту командировку я уезжал, когда еще была весна, похожая здесь на зиму, вернулся летом, а вот сейчас, дописывая эти строки, гляжу в окно, а за окном снова скользят мокрые хлопья снега, но думаю я об этом не потому, что ненастье всегда или почти всегда безрадостно — нет, меня занимает другое: летная погода? нет? открыто небо? закрыто? На завтра я взял билет и уже отправил Макарцеву телеграмму: «ПОСТАРАЮСЬ БЫТЬ НЯГАНИ ПЯТНИЦУ».
За окнами была глубокая зима, а названия станций, у которых каждые полчаса тормозил наш поезд, звучали то как призыв: Старатель, Смычка, — то словно ласковое имя — Ляля, уютные и надежные Андриановичи соседствовали с загадочными и милыми Марсятами, титулованное Сан-Донато давно забыв о тщеславном италийском приобретении одного из Демидовых, плавно переходило в простенькую мансийскую Лаю и саамскую Выю, а Улым-Сос в надменно-невзрачный Нюрих. Но в окно глядел неотрывно только шофер из-под Ташкента, узбек Саша, который при традиционном обмене адресами оказался Абдусаттором. С другим Сашей, испытателем двигателей из Волгограда, мы толковали о стихах Есенина («Вы помните, вы все, конечно, помните, как я стоял, приблизившись к стене...») и Заболоцкого («Спит животное Собака, дремлет птица Воробей...»), спорили о хоккее, вспоминали подробности взаимодействий 62-й и 64-й армий под Сталинградом, да еще Саша не уставал костерить каких-то замечательных архимедов из Приобья, которые за неделю умудрились запороть два новехоньких двигателя, и крестил их любимым макарцевским словечком: «Ну, дятлы!..»
Абдусаттор отвалился от окна и сказал:
— Двадцать лет я тут не был, да-а... И вот два дня назад — как кольнуло. Дай, думаю, погляжу места, где служил. У нас старшина был — так он, когда уже домой провожали, сказал мне: «Ничего из тебя, Саша, не выйдет. Ты...» Как это по-русски сказать? — шалавяз?
— Шалопут?
— Ага, шалопут! «Ты, говорит, Саша, шалопут...» А у меня детей уже семеро. И уважают меня люди, да. На Доску почета недавно съемку делали. Цветное фото. Интересно, где теперь наш старшина?..