Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Толпа выступала из-за поворота и пела.
Впереди шли женщины, девушки в белых платьях, с красными цветами на груди. Несли знамена. Эти знамена были на тонких древках с надписями: «Свобода», «Слава труду», «Слава павшим борцам за свободу»… Это шла свобода. Свободе пели гимны. Свобода колыхала знамена и флаги.
Реяли лица, как спелые колосья. Много, густо, точно двигалось облако.
Вышли мы все из народа,Дети семьи трудовой«Равенство, братство, свобода» —Вот наш девиз боевой, —
расслышал Бабаев.
Прямо в лицо ему пел это вместе с другими реалист, тонкий, невысокий, с горячими радостными глазами. Голос был молодой, но сильный. Бросился в глаза широкий кадык на белой шее. Кто-то чернобородый, приземистый, степенный, чувствовал себя только что родившимся на свет, а за ним тоже светлый, старый кричал: «Долой самодержавие!», и по сетчатому лицу текли слезы. Пели камни мостовой и стены. Пели красные флаги. Люди казались звуками.
Двигались, как лавина, захватывая кучки на тротуарах.
— Долой полицию! — крикнул кто-то во всю силу легких.
— Долой войско! — захохотал кто-то в лицо Бабаеву.
Бабаев прислонился к стене. Мимо него дальше и дальше шли, сколько — он не мог сосчитать.
Девочки в соломенных шляпках, с распущенными по плечам волосами, такие хрупкие, как снежинки. Шли и таяли. Откуда они? Обволакивал их глазами — казались сказкой.
Все казалось сказкой — странная толпа, странные сквозные лица, песни… «В каком я царстве?» — упорно спрашивал его сидевший в нем кто-то заспанный и беспокойно мигал глазами.
Пахло маем — голосистыми, зелеными полянами в лесу, тонкими березами, с пухом на ветках — или какою-то ранней заутреней, когда звуки горят, как свечи, свечи поют, как колокола, и есть ночь, и нет ночи, потому что нет для нее открытых дверей в душу.
Ничего нельзя было различить. Шли. Пели. Плыли белые, черные, красные пятна… Было красиво и смутно. И чужое все было до последнего пятна.
«Как дозволили?» — возмущался кто-то сжатый в Бабаеве. У этого сжатого был тугой воротник и узкий пояс, отчего он выглядел строгим и законченным, как орех между щипцами.
Встревоженные глаза этого сжатого блуждали по толпе, бесплодно ища солдатских мундиров, переплетенных серыми скатками шинелей, таких же строгих, как и он, но видел только горячие, нервные, смуглые лица.
Шли. Пели… Извивались длинные черные флаги с белыми словами: «Памяти павших»…
— Жжиды! — услышал он вдруг за собою. Оглянулся. В воротах дома огромный рыжий кучер с широким лицом. В толпе не было ни одного такого — были мельче, смуглее.
Он стоял, хозяйственно расставив ноги в тяжелых сапогах, в одной рубахе, без шапки, и смотрел на толпу брезгливо и испуганно.
— Ваше благородие, отчего их не укротят? Войсков, что ли, на них нету? — тяжело спросил он Бабаева.
— В колья их взять, вот и все! Нам войсков не надо! В колья их взять, вот и все! — подхватил около скороговоркой малый в фартуке.
Рука кучера висела, как двухпудовая гиря, и было почему-то страшно, что помещалась она в тонком кумачовом рукаве, с двумя пуговками внизу.
Мелькнул перед глазами вызванный памятью Гудков, и за кого-то вдруг стало жутко.
А около, бок о бок, легкомысленно-звонко, стройно и молодо пела толпа, удаляясь:
Отречемся от старого мира,Отряхнем его прах с наших ног!..
Чья-то тонкая фистула долго еще бороздила воздух… Бежали вприпрыжку ребятишки…
И снова расступилась улица, точно большой рот старательно прожевал и проглотил тысячу человек и открылся для новой тысячи.
Тумбы тротуаров казались зубами.
Бабаев обогнул высокие дома, пестрые от вывесок. Другая улица. Сквер. Закруглилась колоннада золотых тополей. Прошли сквозь тело телеграфные проволоки и зазвенели где-то сзади.
Опять черные кучки людей.
Стучат извозчичьи дрожки. Кажется, что кто-то снизу часто-часто бросает камни в колеса.
Бежит по улице женщина, худая, истерично-крикливая.
— Пристав в первой части им колья раздавал! Сама видела! Колья раздавал! Ой, что ж это будет такое? Старший поп их крестом благословлял!.
Глаза у нее черные, испуганные. Они целиком покрывают серые глаза парня, и на секунду Бабаеву кажется, что у него глаза тоже черные, испуганные, влажные от слез.
Но уже и руки ее тянутся вдруг к нему вслед за глазами.
— Пойдут сейчас! Бить нас пойдут. Господин офицер! Бить нас идут! Как же это? За что?
Руки ее хватаются за полу его шинели. В каждом скрюченном пальце испуг.
В стальном воздухе неясный шум: слышно музыку. Как будто кто-то играет на этих стальных зеркалах, отразивших солнце, или на трубах этих домов, наклонившись к ним сверху. Кажется, что дома начинают колыхаться в такт музыке.
Толпа на улице гуще, нервнее. В три яруса — в окнах, на балконах чернеют люди.
Узкий проулок. Впереди площадь, бульвар. Мелькнули оранжевые пятна деревьев, и уже стало видно всю — другую толпу с оркестром полковых музыкантов впереди.
Музыка играла «Коль славен», но казалось, что нет этих мерных звуков, — есть только шум от движения светлых, как камни, голов. Поднялась мостовая и двигалась, а под нею густо и слепо двигалась земля. Все освящало ее: иконы, хоругви, трехцветные флаги…
Впереди испуганными красными крыльями взмахнула свернувшая на бульвар толпа. Поздно… Уже встретились…
Точно лопнула ракета вверху, раздался первый сигнальный выстрел, смешал в пеструю кучу дома и солнце, вывески и лица людей… Второй… третий… тридцатый…
И рухнуло куда-то все вокруг Бабаева.
VВечером, совсем поздно, Бабаев сидел у себя дома и пил чай. В дверях стоял Гудков. Горела лампа.
Гудков был уже в своем жилете поверх красной рубахи, и это придавало ему уверенный вид.
— Тут мимо нас таскали-таскали всякого добра и таскать устали, — говорит он. — Я себе шапку вольную купил — хорошая шапка, целковый дал… И скажи ты, сделай милость, давал ему полтинник — не берет… Укорял его: тебе, мол, даром ведь досталась, а он смеется… Конечно, не будь такой случай, не купил бы; так ее купить — рублей десять стоит…
Ставень окна закрыт снаружи, и спущены пестрые занавески. Но Бабаеву кажется, что кто-то смотрит в окно сквозь ставень и занавески. Стоит, изогнувшись в темноте, и смотрит.
Нарциса нет, но чудится его царапанье в затворенную дверь; поцарапает, подождет и опять царапает.
Разноцветные колеса катаются перед глазами и стучат вперебой.
— А на бульваре тоже были… чудеса всякие… Лужи крови стояли… как на бойне, — с усилием говорит Бабаев.
Он хочет сказать что-то еще, много, ярко, и не находит слов. Никак нельзя вложить в слова того, что он видел. Слова кажутся ему узенькими жестяными формочками, а то, что он видел, — кровавой тучей. И все время около него как будто капает кровавый дождь, и оттого кругом мокро.
— Тут я давеча на скамеечке сидел, — говорит Гудков, взматывая головой. — Чудеса! Подходит, это, писатель… «Опишу, кричит, всех дотла опишу!» Волосья, это, у него в глаза лезут, ногами землю роет, как бык… Осерчал, страсть! «Что это, говорит, такоича? Свет, что ли, перевернулся?.. Опишу!» Кричит и тетрадочкой своей махает. Чудодей! Кому нужно-то?
Помолчал немного и добавил:
— Дипломат холодный тоже продавали, совсем дешево, за семь гривен. Ну, мне без надобности… Сапоги купил бы… только обужи-то простой — ее не было… Баретки бабские мешками волочили, а настоящей обужи не было… Может, другим ходом несли…
Самовар чадил. Дым въедался глубоко в мозг. Сердце стучало так сильно, что его слышали пальцы ног. Заплакал вдруг за стеной ребенок… Мелькнул покорный живот той женщины в платке, его матери… Бабаев подумал, что нужно бы ей подарить материи на платье… купить повозку для ребенка, плетеную, на белых колесах… еще что… А зачем?
Захотелось вдруг завыть — у-у-у! — стучать зубами.
Гудков все стоял у двери…
— Ты в бога веруешь? — повернулся к нему Бабаев, блеснув белками.
— Как же можно, ваше благородие? — удивился Гудков. — Каждый вечер по молитвеннику молитвы читаю… Каждый вечер, хоть у хозяйки спросите. Какие наизусть знаю — те наизусть, а те, по складам хоть, — ну, все читаю… — Лицо у него строгое, резное, как кипарисовый крест. — Люблю я бога, — говорит он вдруг, — уж нечего говорить, люблю, ну, уж и ругаю ж я его, не дай бог! Как же, сделай милость, скажи, пожалуйста: ведь из запаса я взят, а дома хозяйство. Требовает хозяина, а его нету… мученье! Разе служба мне здесь? Мученье!.. Теперь под озимое люди вспахали, а у меня кто его вспашет? Все нанять надо… А тут брат мой родной, жену мою с дитем из избы гонит… Ведь это что? Люблю я бога, слова нет, люблю, — ну, толку нету!.. Война, это, началась — рады были; думали — побьют каких многих, все прочим свобода жизни будет, не так тесно… Вот-те и война прошла — все одно.
- Севастопольская хроника - Петр Александрович Сажин - Русская классическая проза
- Неторопливое солнце (сборник) - Сергей Сергеев-Ценский - Русская классическая проза
- Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936 - Максим Горький - Русская классическая проза
- В Рождество - Николай Лейкин - Русская классическая проза
- Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина - Максим Горький - Русская классическая проза