Такая организация триумфа должна была всем показать, что Гай подобен отцу своему и деду. Как и они, он победил германцев, как и они — плавал по Океану. То, что Друз и Германик действительно воевали, а он лишь бестолково маневрировал, бездарно войну изображая, Калигулу не смущало, что самым печальным образом характеризует его умственные способности. Галлы, перекрашенные в германцев, и вожди их, по нескольку германских слов кое-как выучившие, ничего, кроме смеха, в Риме вызвать не могли.
Готовясь к триумфу, Гай попутно свирепо обрушился на сенат. Еще во время своего псевдопохода за Рейн он издал специальный эдикт, в котором порицал сенат римского народа и сам римский народ за то, что они наслаждаются отдыхом на прекрасных виллах, цирковыми и театральными зрелищами и несвоевременными пирами в то время, когда он, Цезарь, сражается среди бесчисленных опасностей. А возвращаясь из похода, Гай обвинил сенат в том, что тот отказывает ему в законном триумфе, как бы забыв о своем запрете…
Похоже, пребывание среди войска, ведшего себя вполне послушно, пусть и не пожелавшего отправляться на берега туманного Альбиона, окончательно убедило Гая в его полном всемогуществе и необъятности его власти. Зачем, в таком случае, вообще нужен какой-то сенат? Он — единовластный правитель, он — живой бог. Потому оставаться всего лишь принцепсом, причем сенатом и утвержденным, просто унизительно. Здесь уже логика действий Калигулы предельно точно просматривается: я — монарх, а значит, ни к чему сохранять эти нелепые республиканские одежды. С такой точки зрения действия Гая откровеннее и честнее политики Августа и Тиберия. Римский император — полновластный владыка, зачем же тогда сохранять этот бессильный и бесполезный сенат, да еще на словах признавать его правящую роль в державе? Монархия — и всё, хватит игр в давно почившую и никому не нужную республику.
Вот потому-то очередной сенатской депутации, прибывшей к нему, когда он уже направлялся в Рим, и умолявшей поспешить в столицу, где сенат и народ ждут его не дождутся, Гай ответил громовым голосом: «Я приду, да, приду, и со мною — вот кто», — и похлопал по рукояти меча, висевшего на поясе{335}.
Это означало, что опирающийся на военную силу император прямо грозит расправой всем, кто ему неугоден. А кто неугоден — так вот вам специальный эдикт: Гай Цезарь «возвращается только для тех, кто его желает — для всадников и народа; для сената же он не будет более ни гражданином, ни принцепсом»{336}. Сенаторам даже было запрещено выходить навстречу императору.
Эдикт означал, по сути, упразднение принципата и установление прямого монархического правления. Император более не гражданин, как все прочие римляне, он царственная богоподобная особа, и сенат теперь не вправе даже формально утверждать его власть, ибо он — владыка, коего нельзя титуловать жалким наименованием «принцепс».
В Рим тем не менее Гай вступил не триумфатором, но скромно удовольствовавшись овацией, совместив ее со своим днем рождения — 31 августа{337}. Во время ее он постарался явить народу щедрость, самолично разбрасывая золотые и серебряные монеты встречающим его толпам{338}.
Дабы никто не смел усомниться в его божественности, недавно родившуюся у него дочь (Цезония, скорее всего, родила ее в Лигдуне) он сам «отнес на Капитолий и положил на колени статуи Юпитера, уверяя, что этот ребенок в одинаковой мере принадлежит как ему, так и Юпитеру, что у нее, значит, двое отцов и что он, Гай, поэтому оставляет вопрос открытым, кто из них обоих является более могущественным{339}.
Трудно вспомнить хоть какой-то подобный случай в античной истории. Разве что Александра Македонского египетские жрецы провозгласили сыном Зевса — Амона (по представлениям египтян, их солнечный бог Амон-Ра в Греции почитался под именем Зевса), но в этом случае отрицалось отцовство царя Филиппа II… Гай же себя ставил вровень с Юпитером.
В этом случае уместно обратиться к словам лауреата Нобелевской премии мира Людвига Квидце, произнесенным им в 1894 году и как раз посвященным образу «цезарианского безумия»:
«Ощущение неограниченной власти заставляет монарха забыть о рамках правового порядка: теоретическое обоснование этой власти как божественного права делает безумными мысли несчастного, который пагубным образом верит, что формы придворного этикета, а еще больше раболепное поклонение тех, кто близок к правителю, делают его выше всех людей, существом возвышенным самой природой: из наблюдений над своим окружением он делает вывод, что вокруг него подлая презренная толпа»{340}.
Гая в подобных ощущениях убеждало то, что «народ неизменно спокойно взирал на такие его поступки»{341}.
Однако не столь уж спокойны были настроения в верхах римского общества. Заговор Гетулика — Лепида не остался явлением исключительным. После возвращения Гая в Рим число всякого рода заговорщиков стало множиться. Вскоре был изобличен еще один заговор, затеянный сыном консула Секс-том Папинием и сыном всадника Бетилленом Бассом. Выдал заговорщиков некто Цериал, сам к заговору причастный, но предательством купивший себе жизнь. После этого Цериал прожил достаточно долгую жизнь, но все же кары не избежал. Она настигла его в конце правления племянника Гая Нерона (54–68). Погиб Цериал на основании ложного доноса, но никто о судьбе его не жалел, памятуя роль его в деле разоблачения заговора против Калигулы{342}.
После расправы над молодыми заговорщиками Гай велел допросить отца Бетиллена Басса. Тот сделал неожиданное признание: истинные руководители заговора остаются на свободе; более того, они принадлежат к ближайшему окружению императора, ибо один из них — вольноотпущенник Каллист, главный помощник Цезаря в делах государственных, а остальные двое — префекты претория, возглавляющие преторианские когорты после устранения Макрона.
Гай растерялся. По сообщению Диона Кассия, он вызвал к себе всех троих, прямо рассказал им о том, что они обвиняются в руководстве заговором с целью убить императора, и завершил свою речь словами: «Я один против вас троих. Вы вооружены, я же безоружен. Если вы в самом деле меня ненавидите и хотите убить, убивайте!»{343} Каллист и префекты, разумеется, все отрицали.
О Каллисте следует сказать несколько слов особо. Он первый из либертинов, ставший тем, кто вошел в римскую историю под славным наименованием «великого вольноотпущенника». Явление это расцветет в годы правления уже преемника Гая Клавдия, когда все дела государства при слабоумном императоре будут вершить его либертины Нарцисс и Паллант. Продвижение на первые роли именно вольноотпущенников имело большой смысл: в отличие от выдвиженцев из римской старой знати либертины не могли претендовать на высшую власть и были, как правило, верны своим благодетелям. Дела же государства знали они хорошо, и Империя благополучно развивалась и крепла независимо от того, какой причудливой особе принадлежит высшая власть. Сама же эта особа, чья голова чрезмерно закружилась от необъятной власти и кажущейся безнаказанности, могла по глупости своей головы этой и лишиться.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});