обнаруживает себя как язык, – ничего другого сказать о бытии нельзя»[706], – пишет Каспер об учении Розенцвейга. В сущности, собственно диалогические интуиции, присутствующие как в «Звезде спасения», так и в других сочинениях Розенцвейга, весьма близки таковым у Эбнера. Розенцвейг с бытием соотносит событие разговора, событие «между»; впервые в нем обнаруживает себя «я» – не «я для себя», но «я для тебя»; и здесь же находится сам первоисток языка. «В речи, между Я и Ты, язык возникает – как вечно новое событие светового становления бытия»[707]. Только особым акцентом на идее откровения принципы диалога, разработанные Розенцвейгом, отличаются от диалогической схемы Эбнера: «Между мною самим и самим тобою обнаруживается то, что есть. В этом откровении также открываюсь я сам, как открывается и сам другой, партнер разговора. Откровение бытия ведет к нашему собственному откровению»[708]. Но, как представляется, Розенцвейг более детально исследует отдельные моменты языковой сферы. Прежде всего, откровение, по Розенцвейгу, осуществляется только для вопрошающего воззрения. И в каждом феномене, возникающем через вопрошание, есть две стороны: открытость «ничто», которая подлежит утверждению как бесконечный смысл, но также и другое движение, отрицающее «ничто» – смысл определенный. Очень ясно близкая интуиция выражена Гадамером: «Всякое знание проходит через вопрос. Спрашивать – значит выводить в открытое. <…> Однако открытость вопроса не безгранична. Скорее, она включает в себя определенную ограниченность горизонтом вопроса. <…> Поскольку вопрос выводит в открытое, постольку он всегда охватывает и то, что высказывается в положительном, и то, что высказывается в отрицательном суждении. <…> Вопрос решается в силу того, что основания в пользу одной возможности преобладают над основаниями в пользу другой»[709]. Розенцвейг подробно анализирует феномены Бога, мира и человека в этой их, обусловленной вопрошанием, двойственности – на этих вещах сейчас мы не будем останавливаться. В данный момент нам важно то, что откровение, по Розенцвейгу, невозможно без языка – уже хотя бы потому, что на языке задается изначальный вопрос, становящийся импульсом для откровения.
Откровение бытия, осуществляющееся через вопрос, изначально динамично, событийно. И суть откровения можно связать с «событием освобождения от Ничто»[710], движением смысла по направлению к определенности. Розенцвейг утверждает, что такое «бытие бытийствующего» (das Sein des Seienden) полагается в языке: в основе языка лежат два вышеназванных движения, борьба безграничности и конкретности ведь каждое слово высказывания содержит как бесконечный смысл, так и смысл определенный. В качестве бытия у Розенцвейга выступает событие разговора; о бытии можно говорить только в связи с отношениями между основными феноменами (Бога, мира и человека) – в связи с творением, откровением, спасением. И этим-то отношениям Розенцвейг хочет приписать языковой характер, поставить им в соответствие различные аспекты языка. Проблема творения должна решаться в связи с вопросом: что есть мир как таковой? Через цепь обоснований Розенцвейг приходит к тому, что миру в аспекте его тварности соответствует повествовательная речь. Собственно откровению параллелен вопрос: что есть человек? И мое самовыражение начинается не изнутри меня самого, но с призыва, оклика (Anruf), исходящего от другого. Ко мне взывают по имени, что означает: «Будь самим собой!» И тогда я, рождаясь в этот момент заново, начинаю говорить. Итак, откровению, по Розенцвейгу, соответствует такой языковой модус, как имя собственное. Но имя – это не моя сущность. Мое собственное имя лишь означает, что в некий момент я могу начаться в качестве «я»[711]. И для того, чтобы мне стать самим собою, мне необходим оклик другого. Императив и имя собственное в учении Розенцвейга о языке предельно сближены. Наконец, «горизонт спасения» возникает через вопрос: что есть Бог? В связи с ним Розенцвейг развивает представление о Божественных именах, среди которых имя «Спаситель» (Мессия) соответствует третьему грамматическому лицу. И так далее; можно было бы, продолжить ряд подобных соответствий, поскольку Розенцвейг стремится полностью осмыслить бытие в лингвистических категориях. Отметим еще лишь такой языковой феномен, как смена реплик в диалоге: смысловым паузам Розенцвейг придает решающее значение, поскольку пауза указывает, во-первых, на определенную смысловую исчерпанность разговора, но, во-вторых, на вмешательство в разговор «несказанного истока языка» – Бога[712]. Разговор – это раскрытие всех трех горизонтов бытия: Бога, поскольку отношение собеседников к языковому истоку в Wechselrede имеет также характер разговора; мира, ибо в разговор вовлечен мир – как тема разговора, обновляемая в событии «между»; наконец, человек – поскольку именно в разговоре возникаем Я и Ты[713].
Остановимся в нашем изложении идей Розенцвейга здесь; уже предельно беглый их обзор демонстрирует то, что учение Розенцвейга об откровении возникало одновременно с его пристальным всматриванием в диалог, в обыкновенное событие разговора. Потому язык – неотъемлемый момент диалогизма Розенцвейга; его «новое мышление» есть мышление принципиальнейшим образом речевое; язык в его речевой актуальности, вообще, в его собственно лингвистической данности (да простится мне эта тавтология) – бытийственно возвеличен Розенцвейгом в той же мере, в какой это сделано в «грамматическом методе» собеседника и друга Розенцвейга – О. Розенштока-Хюсси.
Итак, Эбнер связывает бытие с языком, поскольку язык – это стихия Логоса – Христа; Розенцвейг придает решающее бытийственное значение разговору, полагая, что именно в структуре разговора содержится разгадка откровения. М. Бубер же стоит особняком среди трех ведущих диалогистов: острейшим образом чувствуя саму суть диалогической интуиции, Бубер при этом не считает необходимым обязательно связывать диалог с языком. Бубер говорит о двух основных «словах» – «Я – Ты» и «Я – Оно», которые суть два модуса ориентации человека в мире. Но эти слова одновременно выступают как простые метафоры для обозначения сфер личностного отношения и опыта – не надо думать, что Бубер обращает здесь внимание на собственно языковую сторону. В связи же с областью диалогических отношений – областью «Я– Ты» – Бубер делает акцент на отношениях безмолвных, «доречевых», – на феномене молчания. О молчании писал и Розенцвейг, оценивая его, с бытийственной стороны, чисто отрицательно. С молчанием Розенцвейг соотносил мою «предзаданность», мою самость – «mein Dasein als Selbst». Именно в этом состоянии самостного одиночества человек обречен на молчание. И это мое одиночество – не что иное, как смерть. Будучи окликнутым, человек пробуждается к бытию, я становлюсь действительным исключительно в речи, другой разрешает мне быть, опыт жизни – это опыт любви. Молчание же трагично; самость, связанная с ним, исторически представлена героем античной трагедии; безмолвная, невыговариваемая глубина героев Эсхила, полагал Розенцвейг, есть синоним их одиночества[714].
По мысли же Бубера, молчание – это та область, где только и возможен подлинный диалог. Мы уже упомянули в одной из предыдущих глав нашей книги