– Глинушка, едем вместе в Париж! К чорту пансион! Едем и обнимем мир!
– Прежде чем обнять, тоже сообразить надо, – наставительно отвечает Глинка. – Тут, брат, импровизация не поможет и извозчики тоже…
– Да брось ты извозчиков, вот привязался, едем!..
– Об этом мне надо сперва батюшку спросить…
И долго еще беседовали они, пока не улеглись спать.
Глинка уже погасил свечу и куда-то стремглав полетел, но вдруг увидел перед собой длинное белое привидение.
– Пиши, тотчас домой пиши! – заклинало привидение. – А я своему старику объявлю, идет?
Сен-Пьер уже зажег свечу и совал Глинке в руки перо и бумагу:
– Пиши, Мимоза!
– Погоди, дай сообразить, – размышлял спросонок Глинка. Как писать в самом деле батюшке, когда батюшка твердо стоит на одном: учиться сыну в Благородном пансионе и готовиться в дипломаты! Будущий дипломат трет глаза и, глядя на колеблющийся пламень свечи, прикидывает: – А что, если к батюшке отписал бы Александр Ермолаевич?
– Идет! – Сен-Пьер со всех ног бросается из комнаты, и Глинка едва успевает схватить его за руку:
– Куда ты?
– К отцу!
– Да ведь ночь. Эх ты, импровизатор!
Глинка снова загасил свечу и взбил подушку. Сон не приходил, зато разыгралось воображение. Неплохо бы взять да и объявить мимоходом, но, конечно, в присутствии Софи: еду, мол, на-днях в Париж… Вот и пусть бы тогда щурились несносные глаза: «Ах, а мы думали!..»
Но никто так и не узнал, что они думали, потому что каникулы кончились и Марина Осиповна увезла Софи в институт, а Мишелю пришлось отправиться вовсе не в Париж, а на Фонтанку, в Благородный пансион.
При расставании Софи протянула ему руку:
– Когда вы будете играть Россини, Мишель, мою любимую увертюру, тогда вспомните обо мне и о нашей дружбе!
Вот тогда-то он и прочитал ей, наконец, стихи, только вовсе не о Россини:
Мой друг, и я певец, и мой смиренный путьВ цветах украсила богиня песнопенья…
Но Софи, кажется, так и не поняла, о какой богине песнопенья говорил ей смущенный кузен, читая стихи Александра Пушкина.
Глава пятая
С картона величаво взирала гордая богиня Диана, а глядя на Диану, хмурился с карандашом в руке Михаил Глинка. Вгляделся в гипсовую натуру и стал усердно накладывать тени на божественные ланиты. Завтра в пансион явится академик живописи Бессонов, и Диана должна встретить его, вооруженная всеми атрибутами своего звания, со всеми положенными богине светотенями.
А за Дианой опять пойдут Зевсы и Аполлоны. Стоит оглядеть рисовальный класс, чтобы прийти в отчаяние от множества божественных голов.
Глинка второй год трудится над картонами и все больше охладевает к академической живописи. В Новоспасском мучил его изображением носов веселый батюшкин архитектор, нынче допекает гипсовыми головами скучный петербургский академик. Правда, картоны Михаила Глинки получают отличие за отличием, но его тянет к другой живописи. Когда-то он мечтал, чтобы пели на картинке стрижи. Теперь он непрочь бы изобразить такой пейзаж, чтобы запела на нем тихоструйная речка, или нарисовать Санкт-Петербург, но опять же так, чтобы все линии и краски были как живые голоса.
А господин Бессонов рассматривает его картоны, слегка правит и поощрительно наставляет:
– Извольте копировать штрих в штрих! Придет время – перейдем к мифологическим композициям.
Это значит: вместо одного гипсового небожителя рисуй сразу нескольких. А Глинке хочется певучих линий, голосистых, звонких красок. Должно быть, и любовь к живописи приходится сродни той, которая неудержимо влечет его к звукам. Недаром он видит музыку и умеет слушать, как поют краски. Краски поют везде: в небесной синеве, и пламенеющих закатах и на старых бабушкиных образах, стоит только вслушаться в их гамму.
Если умеешь слушать, поет все: линии, улицы, города. Музыка строит почти видимые взору за́мки, песни выводят узорчатые терема. Зодчие высекают линии, как звуки, и живописцы знают ту же тайну, которой владеет сочинитель, живописующий в оркестре вселенную. Все художества сливаются в своем единстве, и все живут в согласном противосложении. Может быть, это тоже похоже на контрапункт? Но увы, именно строгий контрапункт так и остается для Михаила Глинки загадочным незнакомцем, о котором не у кого толком расспросить. Первый концертист Большого театра господии Бем отсылает его с этим вопросом к фортепианному учителю господину Цейнеру, а господин Цейнер предлагает учить непонятные интервалы с еще более непонятными обращениями, и учить непременно вдолбежку.
– Всему свое время, – говорит господин Цейнер, – юности не должно торопиться в умствовании, но украшать себя прилежанием!
Склонившись над картоном, с которого величаво взирала богиня Диана, Глинка вдруг рассердился:
– Богиня, а не дышит, Диана, а не живет!.. – Взял и щелкнул Диану по гордому носу.
Мимо проходил тучный, румяный Саша Римский-Корсак, привезенный в пансион, как и Глинка, из смоленского поместья. Он постоял, помолчал, посмотрел на Диану, погом на Глинку:
– Ты за что ее, Миша?
– За дело!
Корсак опять помолчал.
– Миша… почему ты не пишешь стихов?
Это было уже совершенно неожиданно.
– Каких стихов?
– Элегий, натурально! – Корсак печально вздохнул. – Весь мир – элегия, Миша! Вот послушай-ка, я кое-что прибрал, хочешь? – и, не ожидая ответа, начал плачущим голосом, словно и сам он, краснощекий толстяк, был ходячей элегией:
…Одна в слезах, вдали от мира,Душа смятенная рыдает.В печали тихо плачет лираИ струны слезы исторгают…Так ты, поэт…
Корсак читал долго и все не мог наплакаться. Прочел «Рыдания души», потом «Слезы», потом «Безутешную печаль». Глинка лукаво усмехался и добродушно слушал. Диана, выйдя сухой из пучины рыданий и слез, смотрела куда-то вдаль, попрежнему ко всему равнодушная.
– Богиня, а молчишь! – еще раз укорил ее Глинка, когда элегический пиит, исчерпав запас, побрел далее на поиски новых жертв.
Впрочем, ревнуя о славе, Римский-Корсак чаще всего орошал элегиями именно добродушную и беспрекословную Мимозу… Он сначала медленно кружил в отдалении, потом подходил все ближе и ближе.
– Миша!.. – и вздохнет, готовясь к приступу.
– Да не пишу я стихов, ей-богу, не пишу! – – отбивается Глинка.
– Не пишешь?.. Ну, все равно, тогда моих послушай…
Однажды у Корсака явилась новая выдающаяся элегия. В ней пространно излагалась трогательная история о том, как из очей девы скатилась на землю слеза и тотчас обернулась – кто бы мог подумать? – фиалкой! А фиалка – это было опять ново и неслыханно – приготовилась рыдать, склонясь на грудь к нежной незабудке. Но тут-то и обнаружилась вся сила элегической мысли: незабудка, оказывается, и сама была тоже безутешной. Склонясь на грудь к печальной фиалке, она уже готовилась объявить о том, как сладостны слезы дружбы…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});