— Пока подержи. А через четверть часа — заводи.
Ровно через четверть часа в кабинет вошла богато одетая дама. Александр Васильевич услужливо подвинул ей стул, усадил и слегка поморщился от невидимого, но очень запашистого облака духов, которое его окутало. Дама оглядела кабинет, Александра Васильевича и томным, распевным голосом спросила:
— Чем обязана? И по какой причине я здесь оказалась?
Александр Васильевич не ответил. Из ящика стола достал исписанные листы бумаги, положил их перед дамой и коротко приказал:
— Читайте.
Дама презрительно хмыкнула, опустила глаза, и лицо ее сразу же изменилось, стало таким испуганным, словно перед ней положили не бумажные листы, а живую змею. Дочитать до конца Александр Васильевич ей не дал, отобрал бумаги, положил их на прежнее место и лишь после этого, присев в кресло, с нескрываемым любопытством стал рассматривать даму.
— Почему вы так смотрите? — не выдержала она.
— Любуюсь! Любуюсь, голубушка! В нашем сером заведении не каждый день такую красоту лицезреть приходится. Вот и растягиваю минуты удовольствия. Будь я моложе — и не таких бы комплиментов наговорил. Придумал бы нечто возвышенное, может быть, и в стихах. Но я человек старый и ворчливый, поэтому говорить будем о скушном. Все ваши похождения, как вы поняли, на этих бумажках подробно записаны. О Цезаре Белозерове знаем, об английской торговой компании, где вы служите, тоже ведаем. Теперь вы у меня послужите.
— Каким образом?
— А как я скажу, так и будете служить.
— Если я откажусь, то…
— Не откажешься, поганка! Я тебя в порошок сотру! Слышишь?
— Слышу, — сникнув, ответила дама.
— Вот так оно лучше, милейшая Мария Федоровна.
2
Это был третий пожар за его жизнь, под корень сжигавший прошлое.
Первый он пережил еще мальчишкой — давно.
Там, словно занавешенный сиреневой, зыбкой дымкой, стоял на деревянной окраине Тюмени родительский дом…
Над домом плыл тихий, спелый август, и солнце, истратив за долгое и не по-сибирски жаркое лето свою силу, светило утомленно и неярко. Дождей давно не было, трава выгорела, а пыль на дороге лежала мягкой и пушистой — по самые щиколотки.
Маленький Мишатка Спирин играл в этой пыли перед оградой своего дома: мастерил из деревянных бакулок, оставшихся после строительства нового хлева, большой дворец — с башнями и с высоким шпилем, как на картинке, которая висела в горнице, в простенке между окнами. Дело шло плохо. Бакулки рассыпались — гвоздей, чтобы приколотить их друг к другу, отец не давал, и приходилось довольствоваться глиной, разведенной в старом, наполовину расколотом чугуне. А что глина? Не держит она бакулки, как ты их ни сжимай, хоть изо всех сил. Отец говорит, что надо подождать, когда она высохнет, но ждать Мишатка не желал, торопился. Снова намазывал глину, укладывал бакулки, и не известно, сколько бы еще времени занимался этими неотложными делами, если бы не прибежал Яшка, соседский мальчишка, и не предложил залезть на старый тополь. На тополе, как Яшка рассказывал, он вчера прибил досточку к двум сучьям, и на ней можно сидеть, как на скамейке в доме, даже ноги можно свесить и болтать ими, сколько захочется.
Мишатка с радостью согласился, бросил незаладившееся строительство, и приятели быстро полезли на старый, высокий тополь, который рос возле ограды Спириных. Досточку-скамейку Яшка прибил высоко, когда добрались до нее и уселись, дух захватило — так далеко сверху было видно. Улицы, дома, бани, огороды, а за ними — поле, а там, за полем, кладбище. И вдруг оба мальчишки вскрикнули в один голос от удивления: над дальними домами взошел столб дыма. Он беззвучно закручивался, вырастал и ввинчивался все выше и выше в небо, на котором не было ни единого облачка. Вскрикнув, мальчишки завороженно смотрели на гигантскую картину, разворачивающуюся перед ним в полном безмолвии тихого августовского дня. Столб дыма набухал, закрывая уже половину неба. В скором времени разломилась тишина: округа огласилась птичьим испуганным ором. Вороны, сороки, воробьи, голуби, смешавшись в одну диковинную стаю, летели, словно рваная туча, устремляясь прочь от черного столба.
Выскочила из ограды мать Мишатки, всплеснула руками, взглянув на небо, и согнала друзей с тополя, хотя им очень хотелось остаться на скамейке-досточке, чтобы с высоты глядеть на невиданное зрелище. Яшку она шуганула домой, Мишатке велела сидеть на крыльце и строго-настрого наказала, чтобы он не вздумал куда-нибудь уйти. Перевязала платок и побежала вдоль по улице, надрываясь в страшном и хриплом крике:
— Горим!
Захлопали калитки, улица наполнилась многоголосым шумом, а под ногами у людей, просекая пыльную дорогу, густо замелькали крысы — словно серые молнии. Мишатка от шума и крика, а больше всего от увиденных им крыс испугался и заревел во весь голос, тоже хотел бежать вместе со всеми, но боялся ослушаться матери и сидел на крыльце, до которого уже доставал горький запах дыма. Деревянные дома, просушенные долгим жаром за сухое лето, вспыхивали, как смолевые лучины. Скоро уже стало видно, что внизу дымного столба мечется красное зарево, быстро раскидываясь во все стороны.
Вернулась мать, следом за ней прибежал отец, и они вдвоем стали выносить из дома скарб, складывать его на телегу, в которую впрягли единственную свою лошадь. На месте лошадь стоять не желала, взмахивала головой, словно хотела скинуть с себя хомут, дергала телегу то взад, то вперед, а с телеги падали то подушки, то корыто…
— Езжай! — крикнул отец и махнул рукой. — я здесь останусь; если успеешь — вертайся!
Мать схватила вожжи, отец подхватил Мишатку, усадил его на воз, поверх скарба, и лошадь едва ли не рысью устремилась со двора. Мать бежала рядом с телегой и все оглядывалась назад — там, приближаясь к дому, накатывал огненный вал.
На поле, возле кладбища, уже высились целые горы домашнего скарба, кудахтали куры, бродили коровы, мяукали перепуганные кошки. Мишатка смотрел во все глаза и уже не плакал: ему было необычно тревожно, и он больше всего боялся остаться один. Но остаться пришлось. Мать выгрузила скарб, снова строго-настрого наказала никуда не уходить и уехала, взобравшись на телегу, погоняя лошадь концами вожжей.
Мишатка ждал ее до самых потемок, а затем прилег на подушке и не заметил, как уснул. Проснулся он только утром — от громкого плача. Мать — без платка, с растрепанными волосами, с диким, словно бы остановившимся взглядом прижимала его к себе и вскрикивала: