как назло, всё ширились и крепли. Видно, потому работники в Перловке не переводились, даром что у каждого сельчанина в эту пору были свои дела. Искали, кого оставить на хозяйстве, и спешили сюда. Только и разговоров было, что о кладе, и велик ли тот клад.
— Мне бы немного, ток на коровёнку ишшо, — говорил один.
— А моя жёнка-то, вишь, буски просит да перстенёк, — вздыхал другой. — Говорит, мол, ежели я тебе люба, так раздобудь, и всё тут. Вот бы их-то и сыскать!
— А у меня и вовсе жены нет, — вступал в разговор третий. — Ишь, говорят: ты, мол, лоботряс, лежебока, семью-то не прокормишь. А вот клад сыщу, так сами набегут!
— Да ты и тут ленишься, — говорили ему. — Ток у озера семечки грызёшь да на водяниц зенки пялишь, весь берег ужо заплевал. Кладовик поглядит на тебя так-то, да и скажет: шиш ему, а не клад!
Лодырь возражал, что кладовику всё едино, кто явится на огни, а уж шапку-то метнуть он не поленится — вот, с собою носит, да пока они время теряют, бросать учится. И поглядит потом, чья удача выйдет.
Пришёл всякий народ, даже и те, от кого мало толка в работе. Какие-то беспризорные дети в лохмотьях являлись по одному, по двое и сперва не особо бросались в глаза, а потом сбились в стаю. Шарили в курятниках, обнесли яблони, хотя яблоки ещё не доспели, а потом и вовсе попались, когда жарили пойманного гуся.
— Да я их сама зажарю! — верещала Незвана. Это был её гусь.
Дети недобро смотрели и молчали.
За них вступился Завид, сказал, приглядит и сам ответит, в случае чего.
— Да за тобою самим пригляд нужон, приблуда! — заругался Добряк.
Завид только скалил зубы в усмешке.
— Работа для них есть, — вклинился Василий. — Вот вам всё некогда дальнее поле до ума довести…
— Да нешто то поле кому надобно? Гости туда и не пойдут! Опосля уж…
— Надобно, — возмутился Василий, — ещё и как! Я слово дал, а вам всё некогда. Кузнец у нас вообще работает без нареканий, и единственный раз он о чём-то попросил, а вам плевать. Вот так всегда: если человек пашет как лошадь, то на нём и везут! Всё, знать ничего не знаю, мне нужна бригада расчистить поле.
— Кормить станем, — подмигнул детям Завид. — Как работников, честь по чести.
— И грошиков дадите? — шмыгнув носом, спросил чумазый паренёк, видно, заводила.
— А это как дело пойдёт. Ничего, не обидим!
Дети, посовещавшись, согласились.
Работать они, несмотря на малый возраст — самому старшему едва ли было десять лет — умели, поле скоро расчистили и даже вспахали, раздобыв соху. Для этого запрягли корову, потому как Добряк не позволил взять свою лошадку, и Горыня свою не дал, а Гришка бы больше напортил. Они взялись расчищать и старый сад, а жили тут же, в шалашах, сложенных из веток, из сухих стеблей подсолнуха, из лесного лапника.
На кострах жарили рыбу, варили кашу с салом, а ночами, когда всё, кроме сверчков, затихало и только звёзды глядели с неба, полевая девушка, Мерцана, бродила у их шалашей, стерегла их сны.
Они, может, только ради неё и согласились работать. Хоть и поздно, хотели посеять ячмень — Мерцана им показала, что всего за какой-то миг может заставить зёрнышко проклюнуться, потянуться к свету тонким стеблем, заколоситься, а там и доспеть, пожелтеть. Василий, когда было время, учил их счёту, вот они теперь и подсчитывали, сколько урожаев снимут до зимы и как выгодно продадут.
Завид и сам поглядывал на сад, где яблони соседствовали с вишнями. Ножницы и иглы он уже сбыл, а теперь думал, как упросить Мерцану вырастить ранний урожай и отправить яблоки в стольный град.
Пришёл в Перловку ещё полоумный старик, видно, бывший гончар. Грязный, нечёсаный и худой, с большими ступнями и ладонями, он был не в себе, но ничего, добродушный. На вопросы не отвечал, только беззубо улыбался и раздавал детям глиняные свистульки, а ещё удивлялся всему — и лозникам, и шешкам. Даже, бывало, присядет, тронет пальцем голубой цветок-колокольчик, хлопнет себя по колену да и глядит, улыбаясь, на тех, кто рядом, и указывает: вот, мол, какое диво!
— Вона, ишшо один дармоед, — ворчал Добряк, но сам же и кормил старика. Тот ел за столом на улице, болтая ногами. Справили ему и одежду взамен лохмотьев, и колтуны расчесали, подстригли усы и бороду.
Всё-таки поставили у озера и качели, подвесили длинную доску, где помещались шестеро сразу. Качели облюбовала детвора, а ещё порой с кем-то из работников приходили сёстры, незамужние девки. Те, бросая на Горыню взгляды из-под ресниц, просили их раскачать.
— Да вы ж и сами можете, — вклинивались наивные дети. — Мы же можем! Давайте-кось поучим вас…
Горыня багровел и смущался, отводил глаза. Он бы, наверное, и вовсе сбежал, если бы только не присматривал за Мудриком, а тот не хотел уходить от озера. Громко порицать всякую срамоту, как выяснилось, Горыня мог, только если эта самая срамота не оказывалась у него перед носом. Тогда он глотал язык, хлопал глазами и не знал, куда деваться.
Самый первый гостиный дом, тот, где Василий устроил поджог, пока оставили таким, а позже решили выделить кому-нибудь для житья, раз для гостей уже есть корчма. Сразу многие, даже и те, кто неплохо жил, решили, что им нужнее, и то и дело заводили разговоры, не переселят ли их туда, в резной терем с золотыми маковками, когда его достроят. Находили всякие причины, почему их дома плохи — то им тесно, то холодно, то в углах паутина.
— Нешто паутину снять не можете? — сердился Деян. Приставали-то к нему, считая, что если он древодел, то имеет главное право распоряжаться, кого селить.
В конце концов Деян заявил, что сам въедет в новый дом, и остальные покостерили его за спиной на все лады, но отстали.
А день Купалы близился, и многие ждали его с радостным предвкушением. Только те, кто знал обо всём, спали всё хуже день ото дня.
Василия тревожило и другое. Теперь, когда в Перловку ходили работники (а многие и оставались, не спеша домой), вокруг Марьяши всё вились какие-то парни. Даже, бывало, качали на качелях. Бывало, она смеялась.
Василий обиженно вспоминал её слова: вот, мол, говорила, одна любовь и на всю жизнь… Сам же себя упрекал: и что ей теперь, до старости жить воспоминаниями о нём, раз он уже твёрдо сказал, что уйдёт? И опять обижался: могла бы хоть подождать,