напоказ; когда он просит зайти не сегодня – ощущение, что ему просто захотелось полежать на диване. Иногда, впрочем, так и есть.
Потом ты уже сам приводишь в подъезд со львами других людей, потому что прошло семь, десять, пятнадцать лет. Шура выстраивает отношения надолго. Новых знакомых тоже сперва забавляет, даже если они об этом знают заранее, что к крупному, взрослому, очевидно состоятельному мужчине надо сразу обращаться “Шура”. Впрочем, на “вы” – надолго, а то и навсегда. Хотя это не холодное, отстраняющее “вы”. Скорее балансирующее, восстанавливающее равновесие к этому сразу свойскому “Шура”.
Ты замечаешь, как тщательно отбираешь людей, которых хочешь ему показать. Шура ведь и есть, рассуждая очень неподходящим для него языком, статусный интеллектуал. К нему приводишь лучших, кем сам хотел бы гордиться, или самых близких. Не всегда сходу получается объяснить им, кто он. Чего-то редактор, кого-то консультант, где-то пишет, раньше больше, теперь меньше, на твоих глазах переходит в фейсбук и всё больше остается там. Но в нем есть это свойство и умение коллекционера и знатока старинных монет, куратора музейных отделов или галерей: он знает материал, в нашем случае человеческий, видит ценность и умеет отличать подлинники от подделок.
Он так любит живопись, особенно Италии, особенно Возрождения, что кажется искусствоведом, хотя знаешь от всех (и сам можешь вспомнить), что недавно он много и влиятельно писал про кино. А вот уже и не недавно. Лет-то прошло десять, даже пятнадцать, но иногда он еще пишет по редким случаям. К тому, что он делает сейчас, больше подходит название другого его занятия из девяностых: он был внутренним критиком “Коммерсанта”. Он и есть такой внутренний критик в мире высказывания на русском.
Шура не перегружает собеседника информацией о себе, поэтому, если не испытывать потребности резко и глубоко погружаться в чужую жизнь, его образ складывается постепенно, иногда на протяжении нескольких лет. Он сам откровенно и очень просто рассказывает про свою частную жизнь, без кокетства и умолчаний, но и без вызова и борьбы, полюбившихся в наше время.
Из того, что узнаёшь о нем и его ближнем круге, встает какой-то новый Серебряный век, единственным пропуском в который служат способности владеть русским словом.
С годами начинаешь считать себя частью одной с ним компании – и вдруг на более многолюдном, чем обычно, домашнем собрании понимаешь, что таких компаний, человеческих нитей – несколько, много: позднесоветский интеллигентский Петербург, мир прессы девяностых, недолгой “Русской жизни”, бумажной и сетевой, мир кино, мир литературы, церкви, системных и бессистемных либералов и тут же почвенников, любителей живописи и любителей Италии. Несколько кругов пересекались, несколько человеческих нитей тянулись к нему с разных сторон. Шура плел сеть и сидел в центре, как добродушный паук, который не поедает, а раздает. Впрочем, еда в доме была всегда только самая простая, какая попалась под руку, что-то заказное или какой озаботился кто-нибудь из гостей.
Он удивительно трезво относится к роли делателя королей, вернее, отборщика журналистских принцев, и если, как часто это бывает, угадывает верно, то не рвется записывать это себе в заслугу: “Это вы сами, только сами, по-другому не бывает”.
Встречаются опытные редакторы, которые втягивают в профессию через отрицание: всё у начинающего не то, не так, не о том. Хочется уйти. Шура вводил людей в общественно-политическую словесность через поддержку и вовлечение: вот здесь удачно, вот это вы интересно сказали, не хотите ли об этом? Это ровно тот редкий случай, когда красавица радуется чужой красоте, не конкурирует с ней даже подсознательно, а поэт и правда хочет видеть больше разных хороших поэтов.
Поэтому и отношения Запада и России, народа и интеллигенции для Шуры должны строиться на вовлечении и принятии, а не на отталкивании и поучении. Европа – естественное отечество образованного русского, спор между Европой и Россией – внутреннее дело одной культуры. Конечно, православные праздники можно иллюстрировать картинами итальянских художников, они друг другу подходят как нельзя лучше. Конечно, христианская вера и личная свобода совместимы, потому что одно есть следствие другого.
Его “за” и “против” могут располагаться для внешнего взгляда причудливо, и никогда не следуют партийным границам и директивам. Они всегда – личный вывод и выбор. Его интеллектуальная идентичность вообще не строится на отрицании. Отрицание ведь самый легкий путь – простейший способ ухода от ответственности за мир. Проклятья, возгласы “доколе!” и “позор!” – в сущности, самый простой способ отмазаться, сообщить миру: “я тут ни при чем”, иногда заранее, на всякий случай, иногда постфактум. Его либерализм состоял не в присоединении к группам с соответствующими этикетками, а в утверждении того, что частный человек ценнее не только государства, но и любого коллектива, а частный опыт бесконечно разнообразен и не сводим к типическим реакциям в типических обстоятельствах. Поэтому что немцу хорошо, то испанцу смерть, и даже не всякий, кто становится объектом эроса ближнего своего, в любом случае обязан считать себя жертвой. Имеет полное право, но не обязан. Свобода больше, чем противопоставление правильного мнения господствующему неправильному; она не другое мнение, а еще одно.
Всё это не от равнодушия или косности мысли – мол, “напридумали нового”, – а от полностью принимаемой чувством и сознанием сложности мира, установленной на собственном и чужом опыте. Не от невнимания к ближнему, а от повышенного к нему внимания, которое всегда дает одну и ту же картину: несовместимое в теории является единственно существующим в реальности, где смешаны религиозное и профанное, прогрессивное и консервативное, аполлонийское и дионисийское, эллинское и варварское, православное и католическое, языческое и библейское, западное и восточное, мужское и женское. Единственный прибор, который может оценить эту смесь, – другой человек, который сам представляет собой такое же уникальное смешение, с его неизбежной погрешностью в оценке.
От внимания к ближнему Шура любил разговоры не только об искусстве, политике, кино, других странах, но и о людях. С ним можно было обсуждать знакомых, зная, что не окажешься в неудобном положении соучастника злословия. Хотя бы потому, что о себе Шура умел сплетничать откровеннее, чем о других. Осуждение в исполнении Шуры часто принимало форму печали, сочувствия. Не деланного, которое является одной из форм заявить собственное превосходство, а настоящего: “Талантливый, умный человек, как мы с вами его знаем, ужас написал в фейсбуке: как будто два разных человека”. Но настоящий для Шуры, конечно, первый – талантливый и умный. А “ужас в фейсбуке” – просто одно из проявлений сложности. Человек не может быть неправильным, неправильным может быть его высказывание, тогда и получается запоротая выставка.
Самые сложные мысли Шура выражает обычными словами, избегая философских и культурологических жаргонов;