умерших людей[105] и улова сейнеров, пока отец не возвращался из коровника и не прочитывал ему лекцию о вреде радиовещания. Было довольно-таки скучно слышать из его уст те же самые аргументы, что я сам раньше (точнее, позже) приводил своим сыновьям, которые без конца пялились в телевизор. Тогда светлоголовик уходил к озеру или на склон горы – подальше от хутора светлым вечером – и собирал для бабушки букет цветов. Где-то внутри мальчика звучало радио, принимавшее те мрачные волны, те замученные голоса, которыми здесь были пронизаны все слои воздуха; в этих походах он задерживался слишком долго и по приходу домой стойко терпел ругань – он успевал к тому времени собрать шестнадцать видов цветов для букета бабушке. Она наклонялась к ящику и вынимала оттуда слово «дружочек мой» для него в награду, ставила букет в старую грязную бутылку из-под молока, которая простояла на окне уже на протяжении ста страниц или около того, – вот интересно было бы узнать, откуда она взялась. Затем мальчик просил старуху рассказывать подробно о каждом растении. Хельская долина лежала высоко в горах, и здесь было много трав со странными названиями – потому что нормальные названия закончились еще внизу. Здесь росли чертополох, и сушеница, и мелколепестник. Старушка все их знала, а про некоторые могла и рассказать историю. «О, этот цветок, по-моему, просто приблудный какой-то, а это ясколка, а это подорожник, а вот смолевка… ишь, какая мелкая уродилась». Мальчик слушал все это глазами. Я иногда прибивался к нему и позволял себе выдумывать фальшивые названия для этих седовласых трав, которые здесь попадались на каждом шагу. «А это печальница, она цветет только при ночных заморозках».
От работы на лугах я обветрился, лицо покрылось краснотой. Каким бы ни было то солнце, что светило на меня, оно придало мне тот цвет, какого мое лицо не знало, пока я был жив. Я бродил среди людей словно заблудившаяся огненная планета, отшатывался от Хроульва и Эйвис – которая больше не разговаривала со мной и никогда больше не собиралась смотреть в эти глаза, в которые она заглянула до самого дна в один мрачный миг в сеннике, – и все вращался вокруг старухи, выйдя на одну орбиту с Гримом. Положение стало невыносимым, мне пора было уносить ноги из этой долины. Я попытался вспомнить приморский городок Фьёрд. Где я мог бы жить?
Глава 30
Мы выехали в шесть часов утра: я и Эйвис на машине Йоуи. Она ехала к врачу, я – к жизни. Когда я спускался с чердака, Хроульв притворился спящим, но я все понял при виде его подрагивающих век. Было удивительно: такой человек, как он, – и притворяется, но, может, он делал это для того, чтоб не видеть нас еще один день. Мне показалось, что его кожа стала толще.
Я попрощался с ними вечером накануне: с Душой Живой, которая за свою долгую жизнь явно научилась прощаться, она сказала только: «Всего хорошего», – и больше ни словечечка, – и мастером Гримом, который пригласил меня в гости на следующее лето. Меня это тронуло, но я тотчас понял, что к тому времени помолодею настолько, что они меня не узнают. Я в последний раз видел их, будучи собой, – потом они, может, будут видеть меня другим человеком.
Долина была полна туманом, словно хотела поскорее распроститься со мной, – а за хейди было ясно. Утренний кофе мы пили на Болоте. Гейрлёйг доила. Я вошел в кухню и наткнулся на Хильд. Мы мгновение стояли друг напротив друга и смотрели друг другу в глаза; она держала хлеб. Мне показалось, она понимает, что я создал ее по моему нраву. По крайней мере, я понимал, что в ее лице создал свою женщину. Женщину, которую я теоретически мог бы полюбить. Этот ласковый взгляд, интеллигентный нос, эти абсолютно честные руки, которые я приставил к телу, сложенному по-южному мягко, и окружил темными волосами и добродушным смехом. Она не удивилась, увидев, каким я стал тридцатилетним. Зато я позабыл, каково это – быть молодым, с фаллосом наперевес. Ничего не говоря, я подошел к ней и взял за руку – эту мягкую желтую руку, и, слегка наклонившись, прижался к ней щекой, и так неподвижно стоял довольно долгое время. Целых десять долгих секунд мне было абсолютно хорошо. А затем она прошептала мне на ухо:
– Ну же, ну, все будет хорошо.
Именно этого мне не хотелось услышать. И все же слышать это было приятно. Потом я почувствовал затылком, что в кухню вошла Эйвис. Мое сердце было чашкой, а любовь – кофе. Едва я все выпил, пришла другая и предложила мне добавки. Даже здесь – даже с Хильд, которую я выдумал сам, даже в эту выдумку входила другая женщина – входила Эйвис. Наверно, это было неизбежно. Эйвис уже вошла во все мои мысли. Я оторвал щеку от Хильд и обнаружил, что в штанах у меня все поднялось. Я попытался сделать так, чтоб это было незаметно, засунул в карманы кулаки, а потом сел возле Эйвис, словно старый раб возле четырнадцатилетней королевы, исполненный неуверенности и внутреннего немирья. Она не смотрела на меня – как и в первый день.
– Ну что, – сказала Хильд невероятно ласковым тоном, отложила хлеб, наклонилась и достала из печи следующий. В окне туча набежала на горный склон по ту сторону долины, и вдруг экономка моей жизни начала тихонько напевать, совершая путешествия от печки к скамье, от скамьи к раковине, открывая кран, споласкивая нож, нарезая хлеб, а также яйца и сыр, которые собиралась положить на бутерброды:
Щека к щеке, мы медленно кружи́мся.
Но слышу я: играют вальс иной.
Это была песенка раздельщицы сельди. Я ее вспомнил. Песня, которую раздельщица сельди поет рыбаку. И все это явно была чистейшая правда: каждый раз, стоило мне начать танцевать щека к щеке, в моей голове раздавался иной вальс. Моя жизнь была одной большой изменой: говорю с одним, а думаю о другом. Чего мне не хватало, так это безыскусности, простоты, и уж подавно – того, что женщины, старые и молодые, зовут «безыскусной искренней любовью».
Искренность, безыскусность, простота.
Всю жизнь меня стегали этим кнутом. «Безыскусности не хватает», «Пишешь неискренне». Искренность, безыскусность… Самое древнее заблуждение человечества насчет искусств. Самое главное прибежище слабаков. «Конечно же, единственное, что по-настоящему важно, – это действовать искренне». А мне не хотелось, чтоб у меня