уже много позднее — я узнал о характере его смерти, я подумал: „Он всю жизнь томился предчувствием именно
такой своей смерти“..
***
Самоубийство всегда есть катастрофа...
Катастрофа биологическая: сего „малого мира“, представляющего — на худую оценку — машину такой сложности, тонкости и особенностей, какую создать не в силах все средства трехтысячелетней науки.
Катастрофа личности, биографии...
Катастрофа экономическая: если „жизнь есть мастерская“ с тысячью „заданий“ в ней, —то эта мастерская вдруг лишилась одного своего работника, причем какое-то „задание“ ее осталось неисполненным.
Сломана скрипка посередине арии; лопнула струна в рояле с его множеством струн; что-то „не дополучено“ в „счетах человечества“... Катастрофа во множестве отношений, из которых обыкновенно мы останавливаемся только на одном:
Катастрофа личности!
Этот удар заливает все остальное. Не думают б теле с его чудесами, о „недополучке“ в мастерской... Видят гроб и человека в нем,видят, когда он мог бы жить, и ужасаются, рыдают, спрашивают: „зачем? почему?
Не все знают, что иногда „катастрофа“ эта столь болезненно отзывается на других, что вызывает гнев к погибшему... Вызывает осуждение: как он мог быть столь жесток к людям, с которыми была связана жизнь его, которых жизнь была с ним связана.. И вот он „выворотил дерево из почвы“, которая, как мать, стенает, плачет... и, наконец, если не клянет, то осуждает за боль... за изуродование себя.
Самоубийца всегда „уродует“, „обезображивает“ вокруг себя... Этого нельзя забыть.
Перед гробом самоубийцы всегда нужно подумать: „а ведь у него была мать“. Собирающиеся около гроба его всегда должны держать в мысли: „кроме нас есть кто-то другой, кто его жалеет, любит более, чем „мы*-, „кому он ближе“; кому он не только „зрелище“ и „случай“ в жизни, каким вообще самоубийца бывает для толпы. Нельзя не отметить этой особенности, что „множество народное“, „точна“ в обезличенном ее значении, „чужие“ чувствуют какое-то особенное право, и притом нравственное право, на „тело самоубийцы“ и всегда горячо окружают его, со страшною силою вместе с тем приближая к себе и его душу или сближаясь сами с душою его... И как бы чувствуют вынутою, изъятою и эту душу, и это тело из рук близких, в особенности родных. Происходит как бы безмолвный диалог между „миром“ и „домом“:
— Ты его не умел сберечь... не сделал всего, что нужно, чтобы сберечь. И он теперь — наш...
— Да, он теперь ваш... Увы! — он не мой уже...
Этот безмолвный диалог между „домом“ и „миром“ всегда есть. Всегда ли он основателен, это невозможно решить для всех случаев. Но бесспорно, что для множества случаев он глубоко неправилен.
„Ведь он ушел от вас“
„Да, он ушел от нас“
Это другая форма того же разговора, — глубоко тягостного разговора. Толпа приходит и берет; родство— уступает. Иногда это правильно. Но иногда ото жестоко неправильно.
„Отчего убивают себя?“ — вопрос, который стучит в голову всех.
Убивают себя, потому что бывают одиноки.
Оттого, что „некуда пойти“.
„Некому сказать“..
Убивают себя от безысходности... Самые грустные из самоубийств „Обстоятельства так стеснились около меня, что задавили... Не было щелочки, куда бы пролезть... и вылезть на свет Божий... И я умер от того, что душно, тесно“.
Это самая кровавая часть самоубийств; и пробуждающая самую большую жалость тем, что в сущности и нужно-то было очень немного, чтобы „дать воздуху“ задыхавшемуся, дать работишку, дать службу, дать должность...
Эти „бедные самоубийства“, демократические самоубийства, суть самые жалостливые. „Немного бы“... В самом деле, „много ли“ человеку надо? Не обделил бы всех, не обеднели бы все, если бы помогли. Но во-время никто не помог.
„Толпа“, всегда так гордо берущая себе тела „аристократических самоубийц“, самоубийц богатых или обеспеченных и умирающих „без цели“,, сторонится от этих трупов „по бедности“ и не считает их „своими“, между тем как они именно „свои“ в толпе. Это она не собрала „с мира по нитке“, чтобы „сшить бедному рубаху“. Несовершенство социальной организации, с одной стороны не доросшей до „научного совершенства“, а с другой — потерявшей „прежнее братство и простоту“, есть причина этих самоубийств.
Они так страшны в предшествующей психологии, так горестны в подробностях, что около их благородного „одра“ как то не хочется говорить о „ложе“, на которое, как древний Сарданапал, кладут себя самоубийцы от „одиночества“, от „неясного пути впереди“ и вообще с „никого не виню“, „по видел смысла в жизни“.
— Некуда было пойти?.. Да пошел бы к бедному!
— Не было цели в жизни? Да помог бы в занятиях неуспевающему мальчику или приискал бы службу лишенному ее!
Эти короткие и грубоватые ответы мелькают в уме, когда в газетах читаешь ужасные рубрики о самоубийствах и их явных категориях. Совершенно очевидно, что стоило бы двум самоубийцам встретиться, чтобы не было ни которого. Один самоубийца „нашел бы смысл в жизни“, сплотившись личною жизнью с тем, кто „дошел до самоубийства под гнетом безысходной нужды“. Но с грустью видишь, что не только для живых, но и для умирающих есть „два хода“, — черный и парадный: и демократический самоубийца никак не может встретиться с аристократическим самоубийцею, так как „сходят“ они по разным лестницам.
И одни сходят по „черному ходу“ в мусорный двор, в безвестность. Бедных самоубийц вообще не помнят, не считают. О них не спрашивают, не задумываются. „Бедных всегда так много“. Да и бедность так ясна, проста: нет загадки, нет темы. „Тема“ самоубийства собственно начинается с разукрашенного, богатого ложа Сарданапала. Тут говор, молва и мифы.
„Человек убил себя среди полного довольства... Он ни в чем не нуждался, был уважаем и любим, повидимому.. Отчего же он убил себя?“
„Отчего“ в самом деле?
Я помню смертное ложе девушки 22-х лет; при жизни она была (или казалась) „так себе“, но в гробу она лежала с таким достоинством,и это достоинство так переливало, наконец, в красоту, что я не мог оторвать глаз. Умирая — с часу ночи до 6-ти вечера, — она звала: „Мама! Мама!“ Несчастная, повидимому, не ожидала мучений собственно умирания, действия яда, отравы... „Умереть“ ей казалось „стоп“, „точка“, тьма. Между тем к смерти ей пришлось перейти через огненную реку муки... И в ней она ужасно кричала: „Спасите меня! Мама!“ Совершенно непостижимые по жестокости правила „Приемнаго покоя“, — „правила“, конечно, „для всех случаев“ написанные и не знающие „исключения“, — не пропустили к ней „маму“... Случай — спешный, доктора — хлопочут и обеспечили себе правильность действия общею „невпускаемостью“... Тщетно „мама“ требовала, чтобы ее пропустили, молила, — ее не впустили за двери,