что жена со-брала, продавая яйца и масло, оторвать пару грошей на чарку. Женки он не боялся. Вот ведь и на базар сегодня приехал один. Но за женой теперь стояли два взрослых сына. Они уже разговаривали с отцом, как мужчины, и это было не очень приятно…
Сейчас Свисток, с мешком под мышкой, слушал Жука и Лустача, дружка своего еще с японской войны, — и с первых же слов почуял, что бог наконец обратил на него свой взор.
— Коли надо, так надо, — сказал он. — Вот только должен я зайти к Цукерману, жита купить.
— Зайдешь потом, — солидно сказал Лустач. — Цукерман твой в лес не убежит.
— И то правда, — так же солидно согласился Свисток, Он подошел к возу приятеля и кинул туда свой свернутый мешок.
Лустачиха все поняла.
— Пилип, — сказала она. — Опять налижешься! А я тут стой до ночи.
— Трясца тебя не возьмет, — отвечал примак. — Сидй себе и ворчи сколько влезет. Пошли, мужики!
Старый Жук сказал им, куда идти, а сам отправился искать Говаку.
Говака сегодня тоже был на базаре, без бабы, с ря* бой, как кукушка, дочкою. Она стояла у воза, глядя, как отец собирается запрягать кобылу.
Выслушав просьбу Жука, Говака, мужчина в новом рыжем полушубке и в крепких, заляпанных навозом сапогах, повернул коня в оглоблях головой к передку и прислонил дугу к колесу.
— Когда Чижевский там, — сказал он, — так и я тебе, браток, не враг. Пойдем и сделаем.
Это был уже матерый подлец, для которого подлость давно стала символом веры. Вся округа, кроме его немногочисленных приятелей, людей, разумеется, «не менее достойных», считала Говаку гадиной, которую лучше не трогать. Но он, чаще всего, сам трогал. Сразу после войны Говака приобрел за бесценок недурной хутор поблизости от своей деревни и, судом отбившись от домоганий законных наследников покойника хуторянина, вошел во вкус сутяжничества и умел выигрывать дела. Потравит твою рожь или овес скотиной да, гляди, тебя же еще и засудит, если сунешься к «сэндзи покою» — мировому судье.
Жука Говака считал себе ровней, «настоящим хозяином», и просьбу его исполнить согласился охотно. К тому же суд — дело привычное, а даровую чарку выпить в хорошей компании — тоже можно.
— Я, брат, кстати, Чижевского сегодня еще не видел, — говорил он, идя рядом с Жуком к корчме.
Через две недели состоялся суд. Миките отказали в иске, основываясь на показаниях свидетелей, которые единодушно подтвердили, что приданое свое Марыля сама продала и прогуляла. А полторы десятины в урочище Новинки куплены, мол, Жуком за его кровные деньги.
— Встать! — строго крикнул судебный пристав.
Присутствующие встали. Судья надел свою шапочку и торжественно начал:
— Именем Речи Посполитой Польской…
А перед ним стоял растрепанный Микита, в лаптях и дырявой куртке. Он смотрел на довольные рожи Ивана, старого Жука и их свидетелей, и ему хотелось схватить с покрытого зеленым сукном стола крест с распятым богом и швырнуть его в сытую, важную морду судьи… Но перед ним на этот раз была не Машка и не его баба, на которых можно безнаказанно сорвать злость, а грозная стена, которую ни сдвинуть, ни пробить головой.
— Ман судья, — сказал Микита уже со слезами на глазах, — я не согласен с решением. Я буду подавать выше…
— Ваше право, — спокойно отвечал судья, — на это есть окружной суд в Новогрудке.
…В той же корчме Жук с сыном, Чижевским и свидетелями спрыскивали выигранную тяжбу. А в это время по большаку голубиной походкой спешила тощая горемыка Машка. Микита, выпив с горя, лежал ничком на телеге и уже совсем не понимал, то ли смириться с несправедливостью, то ли подавать выше, где ему, при его бедности и простоте, тоже вряд ли добиться правды…
1937–1943
«КАК МАЛЕНЬКИЙ»
Перевод А. Островского
Утром мужик с бабой пришли в ригу оббивать лен. Как только мужик открыл старые, скрипучие двери, в гуменца хлынуло молодое, румяное солнце. Мужик только руками развел:
— A-а! Братка ж ты мой! Ганна, гляди!
И глядят оба.
На току стоит лен в пуках, а над ним блестит на солнце сетка паутины. Из-под стрехи на лен паук протянул основу, на которой уже держится вся сетка, сысподу прикрепленная ко льну. Сетка — как та звезда лучистая. А в середине сам мастер — пузатый, пестрый паук. От него во все стороны, как лучи от звезды, расходятся нити паутины, переплетенные чем дальше, то все расширяющимися кругами, Мигает, смеется веселое солнце, рыжеватым золотом играют головки и стебельки льна, сетка играет всеми цветами радуги, каждая ниточка отдельно.
— Во, — усмехается мужик, — пока мы то да се, так он уже наработался. О-е-ей! Протяни ты такие веревки. И как он шею себе не свернул?..
— И впрямь, — говорит баба, — даст же бог каждой животинке свой промысел. Плел, плел, ткал, ткал, а теперь сел себе и отдыхает, уморился.
— А знаешь, Ганна, — начал, помолчав, мужик, да таким голосом, будто ему не по себе было, — как-то, знаешь, кто его… как и браться за него… Все равно, как бы…
Он полез в карман за махоркой.
Посмотрела баба на своего, улыбнулась.
— Ты, — говорит, — батька, всегда как маленький. Он себе, а мы себе. Бери да выноси, пусть подсыхает: солнушко… А я пойду на гусей погляжу, как она их там пасет.
И пошла за гумно.
Мужик свернул цигарку, прикурил, оперся о косяк, стоит, покуривает. «Валька, Валька-а, а-у! — послышался из-за гумна голос его Ганны. — А чтоб тебе, лягушонок ты этакий, что ж ты сидишь? А где, где твои гуси, а?» И слышно было, как Ганна побежала по росному косматому лужку. «Всыплет малой», — подумал мужик. А сам все смотрит на паука… Потом плюнул, может, в двадцатый раз, бросил окурок, притоптал его и, словно встрепенувшись, взялся за крайний пук.
— Что ж ты расселся, как паи? — сказал мужик и тронул паука соломиной. Паук беспокойно зашевелился, насторожился. — Ну, ну, умен ты, да не очень. — И потянул пук. Несколько основных нитей потянулось за пуком, вся сеть вытянулась, сузилась, и паук засуетился. Стал сначала вбирать в себя сеть, но, видя, что не до поросят, когда свинью смалят, побежал по нити паутины под стреху и спрятался. Мужик взял два пука в обе руки и понес, а за ним потянулась сеть.
И вся красота растряслась.
Разостлал мужик лен на току, сел