скинывайте, да и за стол. Мы только что от чаю, да кой что и другое найдется…
Но Ангелов, спеша, не дал договорить, он словно бы закрылся в футляре, задернул молнию, и даже располагающая мягкая улыбка сползла с губ. Сухо сказал:
– Пусть приходят… Только чтоб по закону…
– Они молодые, слепые котята. Все у них по ветру… Могли бы и купить, да все на ветер… Я не о себе пекусь… К кому им обратиться? Ведь заблудятся, плюнут на все, разбегутся, после плакать будут, а уж все… Может, телефон дадите? Отдел надзора… вы теперь в курсе дела.
– Вообще-то я телефон не даю… Не положено… Но вы – профессор психологии, и я вас, кажется, узнал. У вас было прозвище «скобарь». Вы читали однажды у нас на юридическом лекцию: «Государство и право на свободу», и после нашего декана таскали наверх…
– Я так изменился?..
– Как всякий пенсионер, которому новое время дало пинкаря. Не надо было играть в революции. Вырыли себе яму, а теперь войте. – Он снова обвел тусклым взглядом мою убогую нору, перевел глаза на меня, словно бы жалеючи, ждал, когда я стану плакаться на свое житье-бытье и просить помощи, но я упрямо молчал, и Ангелов сказал, уходя:
– Звоните, профессор… Мой телефон: 444—34–46.
Это был голос небесного ангела, приносящего удачу.
4
– Поликушка-то знает, что ты затеваешь? – грустно спросила Марьюшка, когда за гостем закрылась дверь.
– Ему незачем и знать. В дом престарелых не хочет, в могилу не желает, но и жить надоело. Такими людьми надо управлять против их воли. А я худого не насоветую. Вот увидишь: под хорошим присмотром он еще всех нас переживет, живучий черт.
– Плохо ты о людях отзываешься. Не знаю почему, но плохо.
– Мать, не знаешь – не болтай… Ты видишь на один шаг вперед, а я – на сто, – зачем-то похвалился я, будто кто тянул меня за язык, а ведь перед матерью нет нужды чваниться… Характер, дурной характер, и никуда его не деть.
Я включил телевизор. Эта машина кретинизма заменила русскому человеку священника, доктора, мать с отцом, наставника и самого Бога и потому стоит в красном углу под божницей. Дьявольское и божеское словно бы столковались, сбежались в державный союз и стали не разлей вода. Марьюшка ушла на кухню, занялась уборкой, пристанывая и покряхтывая, – говорить с сыном было не о чем.
Я же глядел на цветной экран, будто в замочную скважину, но видел плохую игру скверных кремлевских артистов. Бедный, жалконький, немощный президент, развалясь в золоченом царском креслице с орлами, унимая на подлокотнике трясущуюся руку, тусклым голосом делал кому-то разнос, то ли шерстил шахтера Черномырдина иль кудрявого пастушка Немцова, иль вялого забывчивого Степашкина, похожего на моего соседа Поликушку, иль командора Зюганова, который никак не может навести пушку на Барвиху, перенять власть и освободить от тяжких забот господина Ельцина, иль затурканную жену, что испекла скверные пирожки с капустою, иль комплексующего от непомерной славы и избыточного веса кинорежиссера, который однажды явился незваный в гости в высокочтимую семью президента и в порыве любви намолол чепухи и сожрал, такая свинья, все телячьи котлетки, приготовленные супругою для знаменитого муженька. Старость, конечно, никого не красит, при виде ее любая душа впадет в уныние, особенно когда ты этого человека знавал рыкающим, аки лев, и полным сил. Но особенно скверна старость, когда ее и в преклонные годы не оставляет алчба и гордыня, когда хомут властолюбия и неуемного честолюбия представляется ею за лавровый венок, увитый муаровыми лентами…
Ведь умирал вроде, совсем плох был, считали уже дни, из Америки привезли самого дорогого в мире лекаря, похожего на скелет, вдруг восставший из древнего кипарисового гроба… И ведь жалко было, по православному жалко смотреть, как лежал президент, будто бревно, на больничной койке под капельницей и подагрической рукою, словно любовницу, прижимал к старчески обвисшей груди чемоданчик с «ядерной кнопкой», будто там и хранилась кощеева игла. Так страшно, оказывается, расставаться с властью.
А там, за телекамерой, невидные нам, столпились кремлевские лакеи, и слуги, и актеры, и, конечно, главный режиссер мира, ловящие каждый взгляд и вздох хозяина… Ведь только что вынимали из-за ребер больное сердце, потом зашивали грудину, вытаскивали человека из вечного покоя, и едва прояснило в голове, едва отступил наркотический туман, и вот эта трясущаяся, почти бессилая рука потянулась за секретным чемоданчиком, как за ночною вазою, и кто-то, неузнанный со спины, почтительно поддерживал его, а может, и собирался отнять; трепетно, пугливо размышляя о власти, которая уже рядом, но и не ухватить ее, ибо соратники и соперники по пьесе перенимают не только твой взгляд, каждое движение, но читают и мысли, которые еще не родились. Вот точно так же, наверное, стояли Берия и Хрущев возле умирающего на полу Сталина, перенимая сторожким ухом каждый вздох и всхлип Отца и не призывая к несчастному старику врача в помощь. Жалкие, но безжалостные шакалы, терпеливо дожидавшиеся конца жертвы…
Ну как не загрустить при виде подобной мефистофельской картины, как не потерять последний интерес к жизни и не запить, как не потянуться на погост, который уже мыслится желанным? И люди-то мрут косяком не столько оттого, что хлебца маловато и кошелек пуст, и всюду надувают, но оттого, что колорадский жук с русских картофельников, приняв приличное обличье, перелез через кремлевскую стену, ловко устроился в покоях за столом хозяина и, обильно плодясь, принялся там жировать. Вот и впали повсеместно в тоску, и какое-то удивительное всеобщее нежелание жить захватило Россию. Страшно глядеть на этот добровольный уход с земли… Ну как извести это чертово семя, что приклеилось своими цепкими лапками к русскому телу, и будто нет управы никакой на него. А может, и не надо противиться? Пусть пожирает самое себя, когда пустыня уже обступит вплотную и начнет захоранивать иссушающими песками.
…Крык… крык! – иль воронье заграяло в московском небе, увидя богатую поживу, иль засмеялся кто из аидовых теснин, привстав на цыпочки и глядя на людской сброд, ошалело мечущийся по столице, иль это я, блудня, всхлипнул, отчаявшись устроить свою жизнь? Все клялся, непутный, неведомо перед кем, найти Истину, подошвы истер до костей, а душу до язв, но вот разглядел Ее, обжегся, устрашился и попятился назад, вовсе потерявшийся на свете. Оказалось, эта Истина столь всевластна, что требует тебя всего без остатка: чтобы возвеличиться, надо обезличиться, чтобы обречь волю, надо потерять все…
А в замочной скважине телевизора варилась своя тайная игра. Режиссер командовал: «Улыбайтесь», и все покорно растягивали губы. Режиссер властно подсказывал: «Кричите на весь белый спет, как прекрасна наша демократия!», и все услужливо старались переорать друг друга, не забывая