была. Вот этими руками потяпала… Тесто не помнешь, так оно и не выходит, на осёлку падет. А после люди-то и скажут: стряпуха у нас не только безголова, но и безрукая. Я помню, как ты за Ельцина ратовал, бегал по площадям, голоса сбирал. А я тебе что говорила? Серый валенок – твой Ельцин, в пастухи даже не гож, ума не хватит… А ты мне: мамка – дура.
– Тогда время было другое. Все как бы опились волею и захмелели. Но я-то Ельцина тянул во власть как русского человека, а он оказался межеумок. Я думал – это русский паровоз, что он вытянет охромевшую страну из интернациональной трясины на русский путь. А он завлек нас в объятия ростовщиков, напился до одури, свихнулся умом и сердцем и вот-вот объявит днями, де, моя хата с краю, я ничего не знаю; подите туда, откуда пришли, а уже все позабыли, откуда пришли, ибо позади темень. И ведь не спросишь с него… В тюрьму? Под вышку?.. Он обманул всех, оставил с носом. Это тот троянский конь, куда спрятались враги, а мы впустили их спокойно в наши пределы. Да, мы впустили. Ну и что? Да кто мог знать, что так глубоко коварство их, так беспределен их цинизм, что это дети тьмы и нет на них Бога, совести и уговора. Оказывается, и евангельскими словами их не проймешь, они отскакивают, как горох от стенки. Слышь, мать, управлять огромным государством – это тебе не караваи заворачивать; пуще кулаками лупи да в жар кати…
Я не с Марьюшкой сейчас разговаривал, горячась, потому что старуха упрямая и сейчас ей ничего не втолковать. Она закаменела в своем упрямстве, и четырьмя быками не вытащить ее, застрявшую, из борозды. Хотя и часа не пройдет, как она забудет о сказанном недавно и станет искренне уверять меня об обратном с такой же убежденностью в своих словах, только из одного лишь чувства противоречия… А сам я разве не таков? Не той ли выпечки, не того ли замеса? И разве не кровь Хромушиных во мне течет?
Но по вспыльчивости своей, когда нельзя никому доказать, когда вся престольная погрузилась на дно ущелья в снежную куреву, когда по своей вспыльчивой, гордоватой натуре я остался один-одинешенек на всю Москву, и вдруг оказалось, что не с кем даже поделиться своими горькими наблюдениями, мне надобен был даже случайный человек, чтобы на него выплеснуть сердечную сумятицу, всю желчь, уже створожившуюся, готовую задушить меня, и облегчиться… Бедная, ни в чем не повинная Марьюшка просто угодила под горячую руку, и мои-то попреки вовсе не по ее адресу, ведь она, старенькая, пострадала больше всех: выйдя на пенсию, она хотела покойно дожить старость, а у нее выхватили последнюю копейку и нагло заграяли над головою, подгоняя в могилу, де, куда тебе с деньгами, с собою не унесешь…
– Я думала, он – злой бедило. Набедил, столько беды людям принес, что и не расхлебать ковшиком, – простодушно призналась Марьюшка с той искренностью, какой обладают лишь дети и старики. И сразу вся ярь на нее, вся непонятная обида, возникшая из ничего, тут же потухла. – Да он разбередил всех, посулил золотые горы и реки, полные вина… Может, он и хотел напоить и накормить досыта. Но ведь собрал назад в гурт, не дал разбрестися. Паша, послушался бы Ельцин вас, столько бы беды стряслося, и стал бы Ельцин настоящим бедилой.
– Но возле него русских-то никого нет. Сплошные евреи да русские жиды. Без таланта в голове, без царствия в душе, одна сплошная хитрость, которая у них принимается за ум… Ладно бы дельные. А то одна дешевка, за дюжину – грош, кто тяжельше авторучки ничего в жизни не держал.
– Ты, парень, на людях такого смотри не говори. Еще посадят, долго ли за решетку… Небо станет с овчинку. Мы, бывало, и слова такого в Нюхче не слыхали: какие-то явреи середь нас. А ты кажинный божий день… С языка не слезают. Кабыть, украли что у тебя, да не отдали?
– Ох, мать, святая ты простота. Вот из хомута и не вылезаешь, уж холка в дырьях…
– Ну почто… И я немного смыслю. Вот племянник Виктор в Ленинграде суда строит. Рассказывал… У него приятель – яврей Политрук. Говорит, уж не похулю его плохим словом. Головастый, и в беде никогда не кинет одного. Без него бы, говорит, погиб нонеча… Ну, копейку, говорит, любят, зря на ветер не выкинут. Да и кто, милый, не любит ее?
Я впервые увидел вдруг, как мелко затряслась у матери голова, как потускнели, обмелели когда-то глубокие, без дна, ее глаза, как высоко задрался за плечами неведомо откуда-то взявшийся горбик, и все суетные жаркие слова, просившиеся на язык, бешено толкавшиеся на свободу, насильно затолкал в себя, проглотил, чтобы только не перечить Марьюшке. Что толку уверять старую, коли всю жизнь она прожила по своим старинным укоренившимся понятиям: де, почитай людей, и люди почтят тебя… Но это древнее евангельское научение, на чем строилась русская община долгие века, вдруг обмелело, выказало острые углы, о кои больно ушиблось уже не одно поколение.
– А ты не завидуй им, – снова окоротила меня Марьюшка.
– С чего взяла? Завидовать им? – я горько, неискренне рассмеялся. Систему сбоев в России сочинили евреи мира по своему умыслу, и я втайне восхищался и огорчался, что, разглядев беду, не имею того таланта, чтобы стянуть тесный хомут с русской шеи.
– Нет, ты завидуешь… А не понимаешь того, что у них головы другие, не наши… Явреи нам Господом даны. Они из той святой земли насланы, откуда Иисус пришел и принес небесные посулы. Клясть явреев, это святых и апостолов поносить, ругать самого Господа нашего. А он завещал нам: любить всех. И цорных, и белых, и синих, и желтых, и смуглых, и коричневых, и красных. Потому что всякого цвету люди от Бога…
– И ненавидьте самих себя?.. Ты, мать, говоришь, как тот жид, что пришел воровски к власти и украл у тебя последнюю копейку…
– Значит, она ему нужнее, – сказала Марьюшка равнодушно, без тени огорчения. – Пусть бы только на добро… А про жидов-то я от таты-мамы слыхала. Отец-то фельдфебелем был еще в Первую мировую. Стояли они тогда под Вильно. И сказывал, жиды их крепко притесняли с винцом… Уж не скажу, как там у них вышло, но ругал, да… Помню, у нас в избе висел портрет Сталина. А трудно жилось. Бывало, мать закипит, выхватит из подпечка рогач, тычет в лицо и кричит: «Жид поганый…» Это на Сталина-то… Отчаянная была. А долго ли донесть? Забрали