…Прыг-скок. Прыг-скок. Прыг-скок…
Мяч катится по пляжу, по сверкающему на солнце белому песку, и мягко падает в воду. Девочка бежит за ним, но внезапно останавливается, смотрит назад…
Странно, я никак не могу разглядеть ее лицо. Только губы – они беззвучно шевелятся, девочка что-то хочет сказать, о чем-то спросить. Я вновь гляжу на мяч – он уже в воде, ленивая теплая волна слегка подбрасывает его вверх, солнце сверкает на мокрой резине. Какого он цвета? Синего, конечно, я хорошо это помню. Синий мяч с белыми полюсами, весьма похожий на глобус. Почему же…
И вдруг я понимаю – мяч изменил цвет. Сгинула синева, исчезли белые полюса, превратясь в два уродливых красных пятна. Краснота ползет, смыкается у экватора. Теперь мяч красный – как венозная кровь. Кровь, залившая рубашку, новую рубашку, только что из прачечной, с наскоро пришитой пуговицей у левого запястья…
Мысль-видение проходит насквозь и остается за спиной. Я невольно оборачиваюсь. Девочка делает шаг и исчезает. Растворяется в воздухе, вместе со своим замечательным мячом. Чтобы сразу возникнуть вновь, на том месте, где появилась перед этим – и опять она бежит через улицу, стремясь догнать свой мяч.
Навсегда.
Дома вокруг постепенно становятся знакомыми. Мы въезжаем в центр. Он не сильно изменился со времени Большой Игрушечной…
Фол притормаживает.
Жалобно скулит собака в тороках.
– Теперь куда?
– Теперь…
Время катится назад разноцветным мячом. Невозможный Пашка исчезает за будкой, и спустя мгновение по улице проносится свора белоснежных псов с человеческими мордами, в холке достигающих груди взрослого детины. Первач-псы. Принюхиваясь и взволнованно обмениваясь рваными репликами, они тоже скрываются за будкой; и больше я ничего не вижу. След… Они никогда не бросают след!
Фол резко сдает назад; я хватаюсь за его плечи, чтобы не упасть. Из переулка напротив нас с заунывным стоном-воем вырывается дикая Егорьева стая. Одинаковые лица Первач-псов глядят вперед, только вперед – потому что они знают, чуют, они уже взяли след!
Или никогда не теряли его.
Им нужны не мы, но меня окатывает леденящей волной запредельного ужаса, и я инстинктивно сжимаюсь в комок, прячась за человеческой спиной Фола.
Псы уносятся прочь – и тогда я с трудом нахожу в себе силы разлепить, разорвать моментально спекшиеся, вплавившиеся друг в друга губы.
– За ними, – сипло выдавливаю я.
И ощущаю, что Фола, как и меня, бьет мелкая дрожь.
Кентавр трогается с места.
Мы едем домой.
Домой…
Вослед автоматной очередью бьют короткие, чужие, страшные строки, наполняя сердце талым снегом:
– Пастырь ЕгорийСпит под землею.Горькое горе,Время ночное.
Встал он из ямы,Бурый, косматый,Двинул плечамиСтарые латы.
Прянул на зверя…Дикая стая,Пастырю веря,Мчит, завывая…
Улицы, дома, Выворотка… быстрее!
Быстрее!
– Горькое гореВ поле томится.Ищет Егорий,Чем поживиться…
7
У моего подъезда шел бой; беззвучный и бескровный.
По другой стороне улицы немо процокала каблучками молоденькая девица, едва удерживая поводок с огромным доберманом; компания подростков на роликах мотнулась совсем рядом, лишь на мгновение притормозив; медленно спешила куда-то старушка в клетчатом салопе, помахивая авоськой, и шествовал за старушкой старичок без авоськи, в пиджаке с орденскими планками – у них у всех был последний день, последний навсегда, у каждого свой и один на всех, миг безразличия и слепоты бытия, растянутый смертью в бесконечность, у них был день, июнь и тополиный пух…
Только у моего подъезда был снег и бой.
Снежный ком катается по земле, словно пытаясь выгладить асфальт до зеркального блеска; переворачивается скамейка, бархатные затычки щекотно шевелятся в моих ушах – фантомные звуки, вой-обманка, крики-ложь, враки-рычание… ком распадается, и свора Первач-псов выворачивается полукругом, прижимая Пашку, моего Пашку, спиной к двери подъезда. Страшные Пашкины руки выставлены вперед, беспалые культи взблескивают в свете солнца рыбьей чешуей, косо срезанные на конце ножом мясника-хирурга. Он никогда не умел драться, я помню это, помню с отчетливостью кошмара – я тоже не умел, но я пробовал, пробовал всегда, отчаянно, собственным упрямством заставляя считаться с собой, а он даже и не пробовал…
Папа ходил в школу разбираться с Пашкиными обидчиками, тщетно взывая к их пониманию; первый раз папа, и второй раз папа, а в третий и четвертый – я с Риткой, после чего больше ходить не пришлось.
Ближний из псов взвивается в воздух, что-то крича человеческим ртом. Первач рушится Пашке на грудь, ища горла, но брат мой выскальзывает игрушкой из мокрой резины, обтекает косматую смерть, и наотмашь хлещет пса левой культей. Чешуйчатый блеск на миг приникает к шерсти и плоти Первача, широко распахивая ее мокрым ноздреватым провалом; так деревянный меч ребенка распахивает нутро февральского сугроба. Крови нет, есть лишь сырая глубина, она истекает синим паром, и пес истошно воет тишиной, гулкой беззвучностью, кубарем откатываясь в сторону.
Они бросаются все вместе. Вся свора. Снова ком, снова круговерть снега и безумия, где уродливые руки без устали кромсают, рвут на части уродливые тела, уже совсем не похожие на собачьи, а лица людей, только людей и ничего, кроме людей – лица эти распялены звериным рычанием, распяты на нем яростной Голгофой… кажется, я схожу с ума.
– Пашка!
Горячая рука Фола силой удерживает меня на месте.
…он не пускает меня, проклятый кент, не пускает туда, где бьется насмерть мое нежданное сиротство, с каждой минутой все больше грозя превратиться в неизбежность!.. взгляд твердеет, обретая реальную плотность, взгляд властно упирается в грудь, украшенную зигзагом молнии по футболке, и молния под этим взглядом искрит, наливаясь жгучей силой, заставляя, подчиняя…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});