и раньше посвящали ему стихи, звонили по телефону, говорили, что рисуют его по памяти. Теперь он стал форменным сердцеедом. Похоже, ему это пришлось по вкусу. Даже Хелла писала мне: «Сижу и придумываю Диму». В один из моих приездов в Кишинёв, нарушив закрытость своей личной жизни, он показал мне фотографию: на берегу моря в купальном костюме рядом с ним – смеющаяся женщина. Красивая. Я спросила: «Почему не женишься?» Он ответил что-то про корысть и женский эгоизм.
В один из моих приездов мы условились встретиться в парке. Сидели на скамье. Все кусты были в цвету, гугукали голуби. Подошла собака с ошейником, уселась напротив, уставилась на меня. Я протянула к ней руку, попросила: «Дай, Джим, на счастье лапу мне, такую лапу не видал я сроду…» Пришёл хозяин, увёл пса.
– Почитай дальше, до конца, – выдавил из себя Дима.
Почему – теперь? Почему его так мало волновало это раньше? Почему отказывался играть для меня в последние годы? Нынче вдруг начал звать на свои концерты. Все букеты передаривал мне. Обедать или ужинать приглашал в лучший ресторан. Было в этих беглых сюжетах что-то неизречённое и бесконечно грустное.
Чего я хотела, давая Диме прочесть рукопись? Объяснить что-то? Воззвать к пониманию?
– Получается, я совсем ничего не знал о твоём детстве, юности… Ты никогда не рассказывала ни о предательствах, ни о первых лагерных годах до ТЭКа. Почему? – посетовал он.
– Мне всегда и всё хотелось тебе рассказать, Дим. Ещё как хотелось. Тебе это было не нужно, неинтересно.
– Почему неинтересно?
– Наверно, потому, что ты после северных лет утверждал себя в профессии. Всё остальное было для тебя второстепенно.
– А тебе что надо было?
– Мне? Семью! Сына! Тебя! Дочь!
– …Я у тебя получился какой-то, – перевёл он разговор, – нерешительный, неуверенный… Разве я такой?
– Нет, конечно. Чего-то, значит, я так и не поняла в тебе.
После переброски вопросами-ответами я почти всё о Диме из первой рукописи исключила.
* * *
А Оля? На подаренной мне когда-то фотографии она написала: «Не казни ты себя и не мучай, человеческой доли раба!» «Человеческой доли раба» – к ней это относилось больше, чем к кому-либо другому. Она всегда жила для кого-то. Не для себя. Её способность сострадать любой человеческой беде, равно как и собачьей бездомности, по сути границ не имела. Она могла привести к себе в дом и накормить любого оборванца, дать ему денег. Не раз покупала для своих знакомых путёвки в санатории. Посвятив свою жизнь Александру Осиповичу, пожертвовав всем, она – человек глубокий и чуткий – и после ухода мужа страшилась додумать его судьбу до конца.
«Мчишься, стоя на месте, как на каком-то безумном эскалаторе. Боишься оглянуться назад, чтоб не потерять равновесия, боишься заглянуть вперёд по той же проклятой причине. Так и топчешься на мучительном пятачке своего „сегодня“ – без глубокого дыхания, только на поверхностном, минимальном, – писала она мне. – Спасательная корка? Профилактика? Анестезия? Что-то в этом роде».
«Вот сейчас, Томик, мирным и одиноким воскресным вечером, сидела на кухне, пила чай, что-то читала при этом (чтоб не бродили мысли где попало, хорошо их приковать к книге), потом перешла в комнату, где ещё не был включён свет. Это было волшебство. Я попала в другой мир. Тени от ещё не опавших листьев – по окнам, по стенам, лёгкие, колеблющиеся, фонарь за окном – как тонкая вытянутая луна. Комната стала другой, сокровенной, лишённой будничной трезвости. Я подумала: „Вот хорошо бы посидеть на тахте, не зажигая света, пустить «душу под пар». Пусть поднимется что-то из глубины твоё, дорогое“.
И что же я сделала? Сейчас же включила свет. Нельзя. Не могу „остановиться, оглянуться“. Слишком много нахлынет боли. Она парализует. А жить нужно дальше. Прими эту одну из моих минуток, прими, как умеешь понимать и принимать всё только ты одна! Обнимаю тебя, сестра моя по жизни! Твоя Ольга».
Сравнивая нас, она писала: «Ты – стремительный поток, рвущийся вперёд, а я колодец, где всё сковано и спрятано где-то на дне». Я угадывала в ней это «скованное и спрятанное», знала её срывы, страхи, вспышки и любила Олю преданно, всем сердцем. Любила отчаянно. Всегда рвалась к ней. Дружба с ней, с одной из самых светоносных и прекрасных женщин, встреченных в пути, была не только убежищем, но и утешением. Никто не дал мне столько тепла, добра и участия, сколько она.
Человеку необходимо, чтобы его любили. Мне нужно было, чтобы верили и понимали меру моей любви. Олюшка дарила мне и это: «Мой самый близкий, самый родной и единственный Том! Писать бы мне тебе и писать нескончаемо. Разве может когда-нибудь кончиться разговор между нами? Даже во времена молчания он продолжается, ведётся ежедневно. Детка моя трогательная, спасибо тебе за всё. А главное, за твою неизменную любовь, верней которой нет ничего на свете».
Глава двенадцатая
На протяжении всей моей жизни существующий режим утверждал себя в откровенной, голой силе, и неприятие диктатур стало одной из главных составляющих моего мировоззрения. Даже периоды послабления режима не приносили веры в способность власти строить жизнь общества во имя человека.
Двадцатое столетие, видимо, останется в истории человечества веком неистовства политических страстей, войн и располовиненного гражданского сознания.
Мы с Борисом Маевским были ровесники. В сороковые годы находились в одинаковых условиях несвободы. Но даже в письмах из неволи он изобличал меня в изъянах моего самосознания: «Ты не доросла до такой любви к миру, как любовь матери к ребёнку. Ты говоришь миру не „Давай я сделаю, что тебе нужно“, а „Я сделаю то, что мне нравится и хочется. Надеюсь, что это понравится и тебе“». Под «миром» Борис подразумевал, естественно, власть.
Если говорить о моей любви к миру, не отождествлённому с властью, то здесь недомера – не существовало. Но что касается стремления делать или не делать то, что нужно государственной власти, то её «великие инициативы» (вымогать в неволе все физические и душевные силы человека, десятилетиями недодавать хлеба и заставлять забыть о свободном дыхании) разрешали не признавать за ней прав на порабощение. Однако я не путала идеологию с гражданскими чувствами. Они существовали для меня по отдельности. Не имея вкуса к политическим дискуссиям, я терялась перед умением Бориса подменять органику мышления чем-то лозунговым. Когда в 1969 году от него пришло письмо: «Готовлю в Москве выставку. Нет на свете Ма. Нет братишки. А ты? Может, приедешь, перемахнёшь через всё? Ты ведь это умеешь!