— Только революция. Революция, дорогой Николай Степанович, — громко перебила его Нина Савельевна.
— Ради бога, — послышался с другого конца голос Елены Павловны, прервавшей из-за этого громкого и чересчур прямого возгласа свою увлекательную борьбу на два фронта. — Пожалуйста, не так громко, — и почти шепотом добавила: — Не забывайте — у нас под окнами ходит шпик.
— И чем скорее, тем лучше, — ничуть не понижая голоса, продолжила Нина Савельевна. — Революция не только уничтожит отжившее и гнилое, но через очистительный огонь приведет нас к подлинно новому, лучшему…
— И вы еще доказываете, что вы не идеалистка.
В эту минуту из гостиной в столовую вошел Аболешев. Жекки приподнялась и, словно ободряя, указала на свободный соседний стул. Все разговоры смолкли, и Аболешев, посмотрев на сидящих за столом давно знакомых ему людей, произнес очень спокойным, ничего не выражающим голосом:
— Извините, господа, я немного устал сегодня.
Поощрительный разнородный говор раздался со всех сторон: «Да идите же к нам… Павел, дорогой… садитесь… Павел Всеволодович, вы должны немедленно выпить чая». Он кивал, улыбался бледной улыбкой и выглядел совершенно уверенным в себе. Он уселся рядом с Жекки, но когда та подала ему чашку чая, отказался, и сам налил себе холодной воды. Взглянув на него вблизи, Жекки увидела, что маска его спокойствия весьма фальшива, и что из-под нее неумолимо проступают все те же искаженные черты. Ей снова стало не по себе. Между тем, прерванные разговоры возобновились.
— Ну как, как можно продолжать надеяться на поступательный прогресс, — твердила свое Нина Савельевна, — когда мы каждый день видим такое У Фролки, нищего мужика, от недокорма две недели назад сдохла его кляча. Жена больная не поднимается, а шесть человек детей. Пухлые от голода, в лохмотьях. Младшего я забрала к нам, в больницу. Выживет или нет, еще не знаю. И главный ужас в том… Вы понимаете, как такая жизнь, если ее можно назвать жизнью, искажает человеческую природу. Мы с Кузьминым наскребли для Фролки тридцать рублей, отдали ему, чтобы он купил себе другую лошадь. И что же вы думаете? Все до копейки он пропил в два дня, все-все. Нет, это непробиваемая стена, господа. Ее может снести только насилие, радикальнеший переворот всей жизни.
— Из нашего национального радикализма не выходит ничего, кроме пугачевщины, — гнул свое Николай Степаныч.
— Все это безнадежно, господа, — вновь вступил в разговор Коперников.
На этот раз ему не стали противоречить, поскольку и в его словах, и особенно, в удрученном лице прочитывалось что-то знакомое всем и каждому.
— Кого мы пытаемся спасти? — воскликнул он, стараясь ни на кого не смотреть, — Дикарей, которые нас ненавидят, как своих завоевателей? Конечно, мы не можем им не сострадать. И в этом-то причина наших собственных страданий. Мы не можем не идти к ним, не пытаться изменить хоть что-то. Другое дело, что наше бескорыстие и этот взгляд на народ, как на слабоумного ребенка, только развращает мужиков, добавляет им права нас ненавидеть, а нам не оставляет ничего, кроме неверия ни во что на свете. Может, отдавая себя в жертву, мы хотим спасти самих себя? Снова вопрос — для чего? Чтобы низвести себя до дикарей, набившись к ним в братья по разуму? Или, может быть, для того, чтобы не стыдится собственной никчемности? Все это безнадежно, я устал от всего этого. И прежде всего от того, что не в силах ничего изменить.
Коперников опустил низко голову, и какое-то время сидел так в полной тишине, воцарившейся после его слов.
— Безнадежно… — повторил он еще раз медленно, выделяя интонацией каждый слог. Затем поднялся, отошел к стене, где на приставленных стульях лежала его гитара и, взяв ее в руки, стал бессмысленно наигрывать что-то неопределенное.
Все сидели по-прежнему молча. Вдруг Коперников, мягко перебрав струны, заиграл мелодию, пахнувшую старомодным осенним унынием.
Аболешев резко поднялся и подошел к окну. Отвернувшись, он уставился в черное стекло, приоткрыв для этого опущенную занавеску. Казалось, темнота притягивала его как магнит. Он не мог от нее оторваться. А между тем, в его напряженной, натянутой как струна, фигуре Жекки угадывала невероятную сосредоточенность. Слова и музыка вновь задели больной нерв. Жекки казалось, что Павел Всеволодович вообще весь целиком с какого-то момента превратился в живой сгусток оголенных нервов. Малейшее прикосновение к ним отзывалось мучительными болями. Зная это, она как могла оберегала его от особенно опасных раздражителей. Но, видимо, наступил тот момент, когда натянутые струны начали рваться от собственного напряжения, и уже ничто не могло этому помешать.
Коперников пел, что называется, безыскусно и на привередливый вкус ценителей, вроде Ляли, совершенно неправильно. Но, возможно, именно эта безыскусность помогала ему передать то, что хотелось. Его слушали в оцепенении. Не потому, что он доносил что-то новое. Наоборот, его слушали так потому, что в давно знакомом и почти заурядном с неожиданной откровенностью зазвучало всем хорошо известное, всеми испытанное, и оттого такое пронзительное, и такое безжалостное.
Коперников пел. Грег, куривший у приоткрытой двери возле веранды, смотрел со сдержанным ожесточением, как быстро вырастал серый стебелек пепла на конце его сигары. Вяльцев, успокаивая, накрыл ладонью дрогнувшую руку жены. Саша Сомнихин просто сидел, опустив глаза, рядом с Лялей, которая, не отрываясь, смотрела на длинные подвижные пальцы Коперникова, перебиравшие гитарные лады. Даже Нина Савельевна, безотчетно слушая «коллегу», догадывалась, что он поет не только о себе, и не только для себя, и вообще о чем-то таком, что не имело прямого отношения к словам подзабытого автора.
Стало понятно, что вечер заканчивается совсем не так, как намечала Елена Павловна. Собственно, он и без того был полон непреднамеренных отклонений от задуманного. Поэтому Ляля справедливо могла быть собой недовольна.
После того, как Коперников замолчал, гости, не сговариваясь, начали один за другим расходиться. Первыми к себе ушли Аболешев и Жекки.
XLII
Было около десяти часов вечера, когда Жекки оказалась одна в своей комнате. Сначала ей думалось, что она заснет, как только опустит голову на подушку. Так ей хотелось поскорее отделаться от колючих, царапающих сердце впечатлений прошедшего дня. Но, присев на любимой мягкой тахте, она сразу вместе с какой-то внутренней дрожью ощутила непреодолимое желание поскорее бежать вон из дома куда глаза глядят. Точнее, она уже знала, куда именно устремлены ее глаза, и куда так нестерпимо подмывает ее нестись сломя голову. Однако требовалось время, чтобы урезонить протест внутреннего ревнителя приличий и успокоить уже готовое к ее услугам бесшабашное сумасбродство.