администрации не посмел следовать за нами.
Я остановился у «тридцатьчетверки» на гранитном пьедестале и, преклонив колено, как перед гвардейским знаменем, положил небольшой букет гвоздик…
По дороге к рейхстагу я все оглядывался на «тридцатьчетверку» — прошлое накатывалось волной.
Мы ходим вокруг колонн, вдоль стен рейхстага. Здесь в сорок пятом мы писали по камню свои имена: кто штыком, кто ножом, кто осколком снаряда, мелом, углем…
От подписей не осталось и следа. Но и камни порой говорят. Не дай бог, если снова война. Мы ей «НЕТ» в сорок пятом еще сказали. Мы… Но в мире мы не одни.
В вечность прочно входят дела, что вершатся на крови. Дело Зои-Зорьки, Стрельцова — комбрига, и ефрейтора Сапуна. Да. Они не дошли до победного дня. Многие не видели наших знамен над рейхстагом. Но с нами они незримо, те, кто убит под Москвой, под Варшавой, у Гданьска… И у рейхстага.
Мы знали комбрига в деле. Ходил он по жизни а рост. Лишь в сорок пятом, В апреле, Впервые покинул свой пост. Мы везли его тихо-тихо, Как не ездили сроду с ним… Весна раскупавилась лихо: В цвету резеда и жасмин. Танк гвардейский В живых цветах. Ордена на атласной подушке, А за гробом та самая… та… На носу три веснушки.
Не было той «с тремя веснушками». Она ушла раньше. Но нам казалось, что и она, наша Зорька, идет с нами.
Четверть века прошло. Закрываю глаза и вижу: ко мне подбегает мотоциклист Скворцов:
— Слыхал, лейтенант? Победа!
Я схватил автомат и весь диск высадил в небо. На скрещенные руки упал головой, а потом тер глаза кулаками, как пацан, и, откинув шлем на спину, долго смотрел, словно оглохший, на онемевший город. Сквозь тенета пожарищ проглянула вдруг синева и запахло так густо сиренью, как будто она не цвела все четыре военных года. А потом я услышал, что птицы поют. Неужели они всю войну, до последнего дня для меня молчали? А потом увидел ребят. Нет, я раньше не видел таких: ни улыбок, ни глаз, ни румянца на лицах. Счастливые.
— Неужели и вправду мир? Мир навсегда?
— Товарищ гвардии лейтенант! Вызывает комбриг-майор Перетяга… — Это снова Скворцов, мотоциклист, уцелевший, как я, как Сергей и майор, заменивший комбрига.
Получаю приказ разыскать на пути наступления танки и направить на сборный пункт. Пункт отмечен на карте, на «двухверстке» с пришитыми на ней квадратами карты Берлина. Придется проделать мне обратный путь от Берлина до Одера.
Прежде чем сесть в прицеп «харлея», еще раз оглядываю рейхстаг в оспинах от снарядных осколков и пуль, с развороченными амбразурами. Вижу броские надписи, уйму надписей: мелом, углем, краской, штыками.
От фундамента, облицованного кладкой из крупного, прямоугольной формы камня, до самого выгоревшего купола красуются эти меты. Кажется, это сама солдатская слава, не отрываясь от земли, вздымается на крутую высоту и поднимает красные полотнища: одно… второе… третье… в окне, на колонне, на парапете, воткнутое древком в корону бронзовой фигуры, и, наконец, над самым куполом.
На ступенях у входа в рейхстаг, на бронеколпаках, дотах и просто присев на что попало — противогаз или скатку, примостились солдаты. Они заняты самыми будничными делами: переобуваются, вытряхивая пыль из обмоток, песок из сапогов и ботинок. А те, кто успел привестись в порядок, — закуривают, дымят солидными самокрутками, трофейными сигаретами и сигарами. Дымят и жмурятся на солнце, бородатые воины-россияне.
Ни дать ни взять — привал. Очередной привал на длинном и трудном марше. Вот-вот заиграет горнист — и тогда не до курева. Но горны пока молчат. Отбой войне уже протрубили.
Парк Тиргартен рядом с рейхстагом. Древние вековые деревья стоят сейчас без верхушек, кроны словно неровно подстрижены.
Между деревьев, у комлей, торчмя торчат исковерканные зенитки, врезавшиеся в землю самолеты, подбитые и закопченные танки, и трупы в зелено-сером и в черном. А над всем этим высоко-высоко — алое знамя Победы.
Скворцов нажимает на газ, хрустит под колесами щебенка, отлетает прочь.
Черт возьми! Подумать только, до какого дня ты дожил! А сколько ползал в окопах, стучал зубами у, костров и в блиндажах, спал без сновидений на сырой земле, а то прямо на снегу, с головой завернувшись в шинель и прижавшись к другу, а то на ногах, как лошадь, на ходу и стоя. Где уж там разуваться, раздеваться, умываться и прочее разное.
Мотайся в танке, в башне или за башней на жалюзи, а на нервах твоих, что на струнах, играют смычки ружейно-пулеметного, пушечного и гранатно-бомбового огня.
В ушах не молкнут стоны раненых и умирающих, в глазах — убитые и покалеченные. А ты силишься прогнать от себя засевшую осколком мысль: и тебя, может, ждет такая доля.
И вдруг все это в прошлом, во вчерашнем дне.
Ты можешь разоблачиться, попариться в бане и завалиться в чистую с холодноватыми простынями постель. А когда выспишься — философствуй о будущем планеты: как-то будет на ней после войны, то есть теперь.
В узкой улочке танк, с кормы до башни заваленный битым кирпичом. Опознавательный знак на башне наш. Подъезжаем насколько возможно. Пробираюсь по навалу щебня к водительскому люку. Стучу. Люк медленно открывается. В его проеме — погорелый рыжий шлем, из-под лоснящегося налобника — красные от недосыпа глаза, в них вопрос: «Чего надо?»
— Дуй на сборный, — указываю механику-водителю координаты. — А где остальные? Живы?
— Спят. Передых вроде бы. А я на часах, — отвечает механик. И я чувствую, как он страшно