Веришь ли, мой дорогой, что Марина живет всего в небольшом квартале от меня, а кажется, что за тридевять земель, так бывает одиноко. Я понимаю, что это нормально, что понимаемая ею свобода – это свобода от каждодневного общения со мной, и от звонков по телефону в том числе. Я не сужу ее. Но жизнь почему-то, моя жизнь, каким-то образом направлена только в сторону ее интересов и желаний. Кроме того, что это неправильно и ей вообще об этом ничего неизвестно, – это очень утомительно для меня и рождает какие-то странные, неоправданные и даже глупые обиды. А избавиться никак не удается. <…>
Как, дорогой мой, пережил ты первую годовщину кончины Зары? Весь день вчера думала о тебе, вспоминала Зару в Москве, в Тарту. Лил дождь, даже выйти не хотелось. Я, как и ты, разлюбила дождь. Еще два дня назад было так тепло – бабье, или индейское, как его тут называют, короткое лето. А вчера и сегодня настоящая осень и холод. <…> Марина все сидит над сценарием, пишет и переводит анекдоты. Мне ее комментарий кажется немножко примитивным, а канадцы – дети считают, что это интересно. Но надо, чтобы кто-то захотел издавать эту книжку. С постоянной работой пока ничего не слышно. Здесь без связей вообще трудно, а сейчас, при рецессии, особенно. <…> Но еще она не искала преподавательской работы, еще есть какие-то возможности, тем более что знакомства Марина умеет завязывать; ее прекрасный английский очень, очень важен.
Юрочка, как двигается книжка? О чем она? Это в духе твоих новых идей или другое?
Ты бы написал мне, надо ли на конверте писать «СССР» или нет? Надо ли писать «Через Финляндию», как было написано на твоем конверте в последнем письме ко мне?
Будь здоров, мой дорогой, до следующего письма.
Твоя Фрина
26.10.91
18–19 ноября 1991 года
Мой дорогой, мой единственный, мой далекий друг!
Я долго не писал тебе, т<ак> к<ак> был в разъездах – ездил читать лекции в Прагу. Т<ак> к<ак> трое суток в поезде – для меня слишком тяжко, а самолеты теперь подорожали до безумия, я рискнул поехать один (это же был своего рода опыт). Все прошло как нельзя лучше. Правда, первые сутки были не очень удачными: меня поместили в отвратительной гостинице почти за городом, где забыли включить отопление, а буфет не работал изза болезни какой-то дамы. Но через сутки я переехал к друзьям, и дальше все было отлично. В Праге я читал лекции в большом количестве. Это тоже был эксперимент «на выживание». Могу похвастаться – прошел он удачно. А ведь читать приходилось в смешанной аудитории, где 50 % – студенты, не очень свободно знающие русский язык, и 50 % – ученые высшей квалификации. К тому же, как ты знаешь, способность чтения у меня пострадала. Поэтому все приходится делать по памяти – работа не слишком легкая. В свободное время я, отказавшись от помощи спутников, с меланхолическим грустным удовольствием бродил по милой Праге, где я бывал в 1966 и 1967 гг. Оказалось, что я все помню, но все сжалось в какое-то единое время. Вообще я сейчас живу в памяти больше и с большей внутренней интенсивностью, чем в настоящем. Оно дальше от меня и мало меня интересует.
Книгу я кончаю – т<о> е<сть> уже несколько раз объявлял, что кончил – все, амба! – но как та украинская чушка, которая зарекалась кое-что исты, принимаюсь еще и пишу новые главки. «Пишу» – это метафора – диктую двум милым помощницам по очереди. А поскольку я забываю, что написано, а что нет, получается каша, мне самому весьма противная.
У нас все издательские дела движутся через пень в колоду: государственные издательства лопаются, а частные проявляют много энергии, но полное неумение работать. Планов много, но книги почти не выходят. Процветает лишь большое число мошенников, которые второпях очень плохо переиздают (или просто воспроизводят наугад) разные книги 20-х гг. и сбывают их по фантастическим ценам. Рынок все поглощает, т<ак> к<ак> господствует типично русское представление – есть нечего, будем покупать книги. Вот чехи покупать книги перестали. (Тут мне пришлось прервать письмо на два дня – продолжаю.)
В данную минуту я зол, потому что мне больно: топлю ванну и схватился рукой (старый дурак!) за уголь, спрятавшийся в золе, – сжег те самые кончики пальцев, которыми сейчас бью, сжав зубы, по машинке, – не герой, а дурак! Но все люди вокруг злы по другим причинам: люди – странные животные, когда им нечего кусать – начинают кусать друг друга. Голода пока нет, но все его ждут и заранее звереют (про запас). Как я рад, что ты избавлена от этих переживаний. А у меня сестры в Питере, в котором от переименований еды не прибавилось, зато прибавилось коррупции.
Вы бы ребенку (т<о> е<сть> тебе) теперь показалиСветлую сторону – рад показать.(Некрасов, «Железная дорога», см. дальше.)
А светлая сторона состоит в том, что я кончил книгу. Не ту маленькую, которая застряла в Лен<инградском> – или П<е>т<ер>б<ургском> – «Писателе» (там ранняя редакция, которая еще совсем сырая) и не ту, что застряла где-то в Лен<инградском> или С<анкт->П<етер>б<ургском> «Искусстве», и <не> тот мой трехтомник, который, как умирающий, шевелится в Таллине[467], а совершенно новую, которая (10 авт. л.) если появится, то будет, как мне кажется, ГЛАВНАЯ КНИГА[468].
Может быть, это бред собачий, но мне сейчас кажется иначе. Ведь и мыльный пузырь, пока не лопнет, блестит. Вот так, как ты любила говорить, «то гульба, то пальба»[469]. К счастью, последнее пока метафора.
Карамзину перед смертью захотелось плюнуть на свою «Историю», сесть на парусный корабль и уехать на какие-то далекие острова[470]. Мне тоже хочется. Но чтобы корабль был непременно парусный и подымался и опускался на крутых зеленых волнах. И чтобы, кроме матросов и пьяницы-боцмана, на корабле были бы только мы двое…
Обнимаю твою душу и целую ее, мой дорогой друг.
Сердечный привет Марине, дай ей Бог удачи в ее плаванье.
Мужчинам твоим жму руки.
Всегда твой.
Р.S. Перечитывать и исправлять ошибки я не могу по состоянию зрения. Прими так.
12 ноября 1991 года
Юра, дорогой!
Сегодня уже месяц и три дня, как от тебя нет письма. Я не только беспокоюсь, как всегда о тебе, но – теперь – страшно боюсь, что это обозначает вообще отсутствие связи между Эстонией и Канадой, поскольку, может быть, через Россию письма не идут. <…> Моя попытка узнать здесь, как писать письма к вам, не увенчалась успехом: здесь не знают. Такие дела. А как, при этом, мне трудно писать, как страшно, что все это проваливается, как в дыру…
Новостей особенных нет вовсе. Отметили скромно день рождения Марины – ей 40 лет! Было, кроме нас, пять человек ее друзей, не очень близких. А для нее теперь это нормально. Я много ей помогала, в общем это даже не было и днем рождения в нашем понимании: так, посидели, выпили вина, именинницу даже как-то и не замечали. Где там русские тосты за здравие, где комплименты?.. Каждый в уголочке говорил о своем. Федька порадовал ее вниманием и добрым расположением – за то спасибо. Читаю Бунина, слушаю русские романсы и рыдаю, как все и всегда эмигранты, вот до чего дошло. Опротивел мне английский с их никчемными халтурщиками-преподавателями, а одной как-то уже не хочется. Виль наконец попал к врачу-невропатологу, который его очень хвалил за «работу» по восстановлению после очень обширного инсульта (это он увидел, т. е. врач увидел, на томографической пленке). Он считает его здоровым человеком. Только я вижу, как постарел Виль, да и я, за этот год, что мы здесь. Я уже тебе не раз писала, что живу только делами и жизнью Марины, ибо больше нечем. Я понимаю, что это не очень правильно и хорошо, но что же делать, если своего ничего нет, а воспоминания причиняют такую боль, что было бы легче, если бы все не помнилось, да еще с такими подробностями…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});