Мулла Ибадулла Муфти поперхнулся. Слово застряло у него в горле, точно непрожеванный кусок баранины. Ни взад ни вперед! Медленно, в ужасном напряжении поднимался мулла всей тушей, сопя и громко, до неприличия испуская ветры. Набухшие кровью глаза его уставились в затемненный угол михманханы.
Оттуда доносился приглушенный голос:
— Прирезать дозволено пастуху... любую овцу... в пасомом стаде... дозволено пресечь путь подданного... кто бы ни был...
— Еще одна дверь! — поразился Ишикоч вслух. Тому же удивился Сахиб Джелял, но промолчал.
После ряда судорожных попыток оторвать свое огромное тело от одеял, мулла Ибадулла Муфти встал и подобострастно сложил руки-култышки па животе. Перышком вспорхнул с места Ишикоч — он-то отлично постиг правила дворцового «адаби». Несколько еще недоумевая, поднялся легко, по-молодому Сахиб Джелял. Он не сразу догадался, почему такой переполох. Однако прозвучавший голос вызвал в памяти что-то невыносимо тягостное, руки его привычно сложились на груди, спина гнулась в поклоне.
В углу забелело пятно. Вступил в михманхаиу человек в нижнем белье с мучнисто-белым лицом-блином, резко окаймленным полоской черной бородки. На макушке головы чудом держалась темно-бордовая бархатная тюбетейка. И даже раньше, чем Молиар, быстрый и сообразительный, сладко воскликнул: «Да не отдыхают подданные от молитв, о столп веры!» — Сахиб узнал с холодком в сердце в призрачной фигуре самого эмира Алимхана. Да, Сахиб слишком хорошо когда-то знавал эмира бухарского. Часто и постоянно он общался с ним.
Но лишь одна мысль занимала Сахиба Джеляла сейчас: «Михманхана муллы Ибадуллы — Сир-ад-Давлят— решето. Сколько здесь дверей и дверок. Удобно для всяких темных дел. Сколько дыр, чтобы подслушивать каждое слово, каждый вздох».
Грузным шагом, слегка покряхтывая, показывая, насколько тяжело бремя государственных забот, эмир прошел по коврам и, пробормотав «бисмилла!», бессильно рухнул на почетное место. Белая холеная рука встряхнула четками, послышался сухой треск бусин, и таким же сухим голосом эмир разрешил всем сесть:
— Рухсат! Позволение! — Тут же он продолжал: — Бессонница... Холодные ноги... у новенькой... Хожу, брожу по комнатам... Разговоры, шум слышу... зашел... вот... Читал коран... перед сном. Ангелом начертано... про неверных... Вихрь-буря несут сор... песчинки, тьма над бездной — дела неверных. Что же получается?.. Хорошо сказано в матери книг — коране... а... не соответствует положение... Неверные отступники живут, едят, наслаждаются... а? Бессонница?.. Брожу... без сна... А у этой... новой... холодные ноги...
Мулла Ибадулла даже потемнел от натужных мыслей. Вроде бядахшанская рабыня, приведенная купцом Шоу, и молода, и красива. В чем дело? Чем она не подошла? Капризничает Алимхан. Совсем квелый стал.
Из разинутого рта Ибадуллы вырвались сиплые звуки. Так мяучит кошка, когда трется о ногу хозяйки, вымаливая помилование за содеянную шкоду.
— Огорчены мы... проклятие его отцу... Умарбек... тот, что повышен чином датхо.. со своими узбеками — тридцать семейств на круг надули гупсары... переплыли Дарью... на ту сторону... поклонились советским... сгореть им в могиле... собаки затосковали по родине... жаловались красным... В Меймене...— там мы им определили жить... — в Меймене плохой воздух, гниль в воде... земля — песок, а Советская власть землю дает... трактор дает. Дурными словами... нас... эмира поносили...
Покачиваясь на месте, Сеид Алимхан лениво дернул ворот рубашки, осторожно поцарапал в прорехе черный волос на груди. Слова угроз выдавливал медленно, бессвязно, и тем страшнее звучали его проклятия. Он сидел, уткнувшись носом в халат. Четки слабо потрескивали в лениво шевелящихся пальцах, белых, нежи-вых, с наманикюреннымн ядовито серебристыми ногтями и массой перстней, усеянных камнями.
Тем же безразличным тоном он продолжал:
— Отступники мерзкие живут, одеялами накрываются... спят с толстыми своими суками... плодят кяфиров-щенят... Плевок в бороду пророка... а? Убивать надо отступников. Мусульманин, переметнувшийся к кяфирам, — уже мертвяк. Ты, Ибадулла, святой... а равнодушный... Вероотступники бегут сотнями... пять тысяч... шесть тысяч за пять месяцев... шесть тысяч наших бухарцев... бежавших с нами от проклятой революции, потихоньку, тайно вернулись в Узбекистан... Таджикистан и все уходят и уходят, а ты... Ибадулла, не ловишь их... спишь... а у бадахшанки холодные ноги... А ты равнодушен... — Ибадулла пучил глаза и молчал.— А ты? Кто таков? Кто таков?— Эмир вдруг резко повернулся к Молиару.
Меньше всего хотелось самаркандцу, чтобы эмир задавал ему сейчас вопросы. И все же ждал их, потому что черные глаза эмира нет-нет да и скашивались слегка, пытливо изучая его лицо. В них мелькала едва уловимая мысль. Она возникала и исчезала. Что-то Сеид Алимхан силился вспомнить и не мог.
Да и, по-видимому, вся напыщенная, полная актерского наигрыша речь Сеида Алимхана адресовалась не столько Ибадулле, сколько его гостям. Эмир играл роль. Его вопрос к Молиару носил чисто риторический характер. И, не ответь даже самаркандец, эмир не обратил бы внимания. Но Молиар, на то он и был Молиаром, чтобы не держать язык за зубами. Мгновенно он отрубил:
— Такие умники бухарские беглецы! Не пожелали они в молитвах, лишениях и подвижничестве жить на чужбине под рукой халифа, благодарствуя за ласку и заботы. Боже правый! Возжелали сытой жизни. Ай-ай-ай! Неблагодарные! Да вот не испугались опасностей, не побоялись советских пограничников, побежали, вернулись домой, презрев гнев вашего высочества, ласку и милости. А когда от них, — Молиар указал на Ибадуллу, — приехал дарго собирать налоги «ушр» и «зякет» в пользу господина эмира, они такое сделали, такое... язык отсохнет...
— Убили?
— Хуже...
— Да говори ты, стоязычный!
— Помилуйте, не зовите палача? Вы же сами, ваше величество, приказываете говорить. Не гневайтесь!
— О аллах, скажет он наконец, — пробормотал Сеид Алим-хан, его одолевало любопытство. Извращенная натура побуждала терзать не только свои жертвы, но прежде всего самого себя. Вообще он любил слушать восторженные рассказы возвратившихся из Бухары засланных своих людей—дервишей, бродяг, проходимцев. Судя по их рассказам, явно сочиненным, жители советской Бухары лелеяли в сердце преданность своему изгнанному повелителю, жаждали его возвращения на престол, готовили пышную встречу. Эмир упивался новостями, особенно кровавыми деяниями басмачей фанатиков. Он истерически взвизгивал от радости, он чуть ли не плясал. Он бил в барабан торжества по поводу подобных новостей на весь свет. И тут же сочинял послание в Лигу Наций, британскому премьеру, в белогвардейские центры. Эмир писал о разрухе в Туркестане, о близящемся крахе Советов, о своем близком торжестве. Но возбуждение падало. Наваливалась на сознание бессонная ночь с ее темнотой, шевелящимися по углам тенями, бродящими по дворцу тенями убийц с отрубленными головами в руках, с каким-то жутким, глядящим из тьмы мрака глазом... Усталый мозг перебирал иные вести, дурные, но, к сожалению, достоверные. Они приползали по-змеиному через границу, через Гиндукуш в лавчонки кабульских базаров, в караван-сараи, в Кала-и-Фатту. Они содержались в письмах от прошлых друзей эмира, не боящихся сказать правду.