чтобы я его когда-нибудь видела.
– Я тоже, сударыня, – отвечала Софья. – Должна признать, что он поступил очень благородно, вернув мне деньги.
– Да, и притом он очень хорош собой, – сказала леди, – как вы находите?
– Я не обратила на это внимания, – отвечала Софья, – он показался мне только немного неуклюжим и невоспитанным.
– Вы совершенно правы, – подтвердила леди Белластон, – по манерам его видно, что он не вращался в хорошем обществе. Хоть он и вернул деньги и отказался от вознаграждения, я все-таки сомневаюсь, чтобы он был благородного звания… Я давно заметила, что в людях хорошего происхождения есть что-то такое, чего другим никогда не приобрести… Пожалуй, не приказать ли, чтобы его не принимали, если он придет?
– Нет, почему же? – возразила Софья. – Какие могут быть у вас опасения, сударыня, после его поступка?.. Кроме того, разве вы не заметили? В речи его столько изящества, столько изысканности, такая красота выражений, что, что…
– Да, я согласна, он боек на язык… Только простите меня, пожалуйста, Софья, пожалуйста, простите…
– Простить вашу милость! – воскликнула Софья.
– Да, пожалуйста, простите, – отвечала, смеясь, Белластон, – при взгляде на него у меня мелькнуло одно ужасное подозрение… умоляю вас, простите меня… я вообразила себе, что это не кто иной, как мистер Джонс.
– В самом деле, сударыня? – проговорила Софья, покраснев и принужденно смеясь.
– Ей-богу, вообразила. Понять не могу, отчего это мне пришло в голову. Ведь надо отдать молодому человеку справедливость: одет он со вкусом, а мне кажется, дорогая Софья, приятелю вашему это мало привычно.
– С вашей стороны, леди Белластон, жестоко так насмехаться после данного мной обещания, – отвечала Софья.
– Нисколько, дитя мое… Было бы жестоко – прежде; но после того как вы обещали не выходить замуж без согласия отца, а следовательно, отказаться от Джонса, вам, я думаю, не может показаться обидной легкая насмешка над страстью, простительной только в провинциальной барышне и которую, по вашим словам, вы совершенно преодолели. Что мне подумать, дорогая моя Софи, если вы не выносите шутки даже насчет его одежды? Я начинаю опасаться, не слишком ли далеко вы зашли, и спрашиваю себя: точно ли вы были со мной откровенны?
– Право, сударыня, вы ошибаетесь, если думаете, что он сколько-нибудь меня интересует.
– Интересует! Вы дурно меня поняли: я говорила только о его одежде… и не решилась бы оскорбить вашего чувства дальнейшим сравнением… Мне кажется даже, дорогая моя Софи, что если бы ваш мистер Джонс был похож на этого…
– Мне кажется, сударыня, – проговорила Софья, – вы признали, что он хорош собой…
– Кто, кто хорош собой? – поспешно прервала ее леди.
– Мистер Джонс, – отвечала Софья, но тотчас же опомнилась: – Что я говорю, мистер Джонс!.. Нет, нет, извините… я хотела сказать, джентльмен, который только что был здесь.
– Ах, Софи, Софи! – воскликнула леди. – Боюсь, что мистер Джонс не выходит у вас из головы.
– Даю слово, сударыня: мистер Джонс так же мне безразличен, как только что ушедший отсюда джентльмен.
– Даю слово, что верю. Простите же мне мою маленькую невинную шутку. Обещаю всем никогда больше не произносить его имени.
Тут дамы расстались, к неизмеримо большему удовольствию Софьи, чем леди Белластон, которая охотно помучила бы свою соперницу и дольше, если бы не была отвлечена более важным делом. Что же касается Софьи, то этот первый в ее жизни обман оставил в ней чувство большой неловкости. Удалившись в свою комнату, она погрузилась в раздумье, и чувство это перешло в угрызения совести. Затруднительность положения, не оставлявшая другого выхода, не служила в ее глазах оправданием ее поступка: душа Софьи была слишком чиста, чтобы она могла примириться с ложью, хотя бы и вынужденной обстоятельствами. Мысль эта не позволила ей сомкнуть глаз в течение всей ночи.
Книга четырнадцатая
охватывающая два дня
Глава I
Попытка доказать, что сочинение выигрывает, если автор имеет некоторые познания в предмете, о котором он пишет
Так как некоторые господа заняли в последнее время видное положение в республике словесных искусств единственно удивительной силой своего гения, без малейшей помощи образования и даже, может быть, не умея читать, то нынешние критики, слышал я, с недавних пор начали утверждать, будто всякого рода знания совершенно бесполезны писателю, что это лишь цепи, сковывающие природную живость и бойкость воображения, обременяющие его и не дающие ему воспарить к тем высотам, которых без этой помехи оно могло бы достигнуть.
Почтенные критики, боюсь я, чересчур увлеклись. В самом деле, почему литература должна так отличаться от других искусств? Грациозности танцмейстера ничуть не вредит изучение танцевальных па; ремесленник тоже, я думаю, владеет своим инструментом не хуже оттого, что выучился обращаться с ним. С другой стороны, я не могу допустить, чтобы Гомер или Вергилий писали с большим огнем, если бы были не образованнейшими людьми своего времени, а такими же невеждами, как большинство писателей наших дней. И я не верю, чтобы все пылкое воображение и блестящий ум Питта[132] могли создать речи, обратившие английский сенат нашего времени в достойного соперника ареопагов Греции и Рима, если бы оратор не был прекрасно начитан в произведениях Демосфена и Цицерона и не перенес в свои собственные весь их дух и все их знания.
Отсюда, впрочем, вовсе не следует, чтобы я требовал от своих собратьев столько знаний, сколько, по мнению Цицерона, их необходимо иметь каждому оратору. Напротив, мне кажется, поэт может обойтись очень небольшим кругом чтения, критик – еще меньшим, а политический деятель – совсем ничтожным. Для первого довольно будет, пожалуй, поэтики Бисше[133] и нескольких современных поэтов, для второго – умеренного количества драматических произведений, а для третьего – любой пачки политических газет.
Правду сказать, я требую от писателя лишь небольшого знания предмета, о котором он пишет, согласно старинному судебному правилу: «Quam quisque nôrit artem in eâ se exerceat»[134]. С одним этим знанием писатель может дать подчас что-нибудь сносное, а без него вся мировая ученость принесет ему мало пользы. Предположим, например, что Гомер, Вергилий, Аристотель, Цицерон, Фукидид и Ливиий собрались вместе и задумали общими силами написать трактат об искусстве танца. Я думаю, все согласятся, что произведение их не могло бы тягаться с превосходным руководством по этому предмету мистера Эссекса, под заглавием «Начатки светского воспитания». И если бы удалось уговорить несравненного мистера Браутона приложить кулак к бумаге и дополнить названные «Начатки» основами атлетики, то свет едва ли имел бы причину жаловаться, что никто из великих писателей, древних и