Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Михайловна, разумеется, даже не подозревает, что своей раздраженной насмешкой шевелит целые пласты, отделяющие привычный трагический абсурд от смысла, без которого задыхаются жители Гая; что там, где память родовая обрывается в память общечеловеческую, мир, расширившись до предела, вновь сгущается в “экстремальную точку”, в начало познания.
Человеческая обособленность в последних главах повести “Земля Гай” достигает своего апогея, герои рвут друг у друга куски реальности, друг друга же попрекая то одним, то другим фактом исторической перспективы. Гай, выросший в пятидесятые годы из сопряжения леспромхоза и лесосплава, сам подготавливает почву для смещения основ: Кузьминична, давно передавшая всю свою жизнь воле Божьей, шепчет, обернувшись в угол, где должна бы висеть икона: “Господи, Господи…”, Михайловна с той же интонацией обращается к портрету Владимира Ильича. Двадцатилетний Егорка кричит, вырываясь из рук обезумевшей, обворованной старухи: “Я тебе не родной! Нет у меня родных! <...> Дед у меня был <…> умер, умер, а мог бы еще жить, а все потому в лагере сидел вашем, вашем лагере!” Тут не только пахнет катастрофой, которую предвещают все страхи, все преступления, неожиданно охватившие Гай, — тут катастрофа уже началась, и спаять раздробившуюся вселенную вряд ли возможно; и вот эту-то остроту кризиса Мамаева внезапно переносит из внешнего пространства в пространство духовное, проецируя одну действительность на другую — и последняя, внутренняя, фантастическая действительность оказывается, как ранее видение умирающей Ленки, вещественнее, материальнее яви. Реальность двоится, троится, смещается с оси, оползает, медленно, как во сне, обваливается в ту область мироздания, где человек, какому богу, какому бы идолу он ни верил в переломанной своей действительной жизни, начинает помнить то, чего не пережил: “Михайловна совсем растерялась. Беспомощно заозиралась по сторонам. И оказалось вдруг, что вся улица, дворы домов и за домами со стороны биржи — все запружено людьми, которые тихо шли к ним. „А что это за люди, Владимир Ильич?” <...> „Это мертвые”. — „А куда они идут-то?” <…> Мужчины, женщины, бедно одетые, богато одетые, в лагерной робе, в форме красноармейцев, белогвардейцев, махновцев, казаков; русские, белорусы, украинцы, евреи, ингуши, чеченцы, цыгане... Погибшие в Первой мировой, во Второй мировой, в Афганистане, в Чечне, на ликвидации Чернобыльской аварии...”
Индивида крутит в бешеной круговерти истории, как щепку. Персонажи, срываясь на истерику, требуют друг от друга, от автора, от Бога одного и того же: было это или не было? Если было — то почему? Зачем? Для чего?
Ответ забран в подтекст. Ответ — в самой модели мамаевского творчества, не фольклорной уже, не “деревенской”, но сближенной со средневековым пониманием мира и жизни: последняя есть реализация вечности, иного пространства, в котором все изначально означено и предрешено. Действие в прозе Мамаевой раскручивается по модели Книги Иова — по мотиву вечного и произвольного, со стороны высшей силы, испытания человеческих душ: “Так, не из праха выходит горе, и не из земли вырастает беда; но человек рождается на страдание, как искры, чтобы устремляться вверх” (Иов, 5: 6 — 7). Тот самый эпиграф к повести “Земля Гай”, начальная строка Книги Иова, дает ключ к подтексту, к этой второй действительности, высветляющей смысл в бессмыслице, значимое — в абсурде и возможность спасения — в общей беде. Путь решения конфликта выведен за пределы текста, из времени условного выброшен в настоящее, в нашу жизнь. Замкнутый по-библейски мир раскрывается в своих границах навстречу нетекстовому, реальному, миру:
“— Михайловна, — Кузьминична тихонько потеребила ее за рукав, — а ты шо, всю ночь печку бумажками топила? Деньгами, што ли?
И — сиреневая дымка над Гаем. Утро”…
Елена Погорелая.
Бессрочная виза
Денис Новиков. Виза. Составитель Феликс Чечик. М., “Воймега”, 2007, 256 стр.
"Виза” — “наиболее полное на сегодняшний день собрание стихотворений Д. Новикова” (1967 — 2004), — гласит аннотация в книге. Это действительно так. Но “полное” вовсе не значит “академическое”. И задачи у составителя были не научные, а сейчас куда более насущные — дать читателю максимально подробную картину творчества поэта, две с лишним сотни стихов которого еще ни разу не выходили под одной обложкой.
Такая цель достигнута. Правда, в аутентичном виде четыре прижизненные книги поэта сюда не вошли. “Окно в январе” в данном издании вообще не сохранилось как авторское единое целое, как собственно книга — здесь от него осталось всего лишь девять стихотворений. Такое радикальное сокращение объясняется просто: Новиков включал многие тексты из книги в другие сборники, и все эти стихи в “Визе” есть, а над текстологическими задачами пусть ломают голову буквоеды-филологи.
Перед нами представительное посмертное собрание стихов. Судить по нему о месте Новикова в русской поэзии рубежа тысячелетий, пожалуй, рановато, но взглянуть на сделанное им в совокупности уже вполне можно.
Фактура новиковского стиха подталкивает к выводу: изощренной новизны формы здесь нет — пять метров силлабо-тоники господствуют безраздельно, редко попадется дольник, уже давно полуофициально признанный шестым классическим метром. Но владение традиционными средствами мастерское, особенно интересна работа с разностопными строками в рамках одного стихотворения, до чего Новиков был большой охотник. Его стих остроумен и эпиграмматичен, и не столько в современном понимании этих определений, сколько в толковании дореволюционных поэтик: строки отточенно афористичны, чему способствуют и склонность к испытанным риторическим конструкциям, и ненавязчивая игра слов.
Но читателя вопросы формы обычно волнуют куда меньше, чем впечатление, которое производит художественный мир поэта в целом. И здесь приходится признать следующее: “Виза” — чтение неутешительное. В прямом смысле: Новиков не утешает воображаемого собеседника и не испытывает снисхождения почти ни к кому. В первую очередь — к себе.
Поражает единство эмоционального колорита книги. Новиков рано нащупал собственную интонацию, и стихи, созданные в восемнадцатилетнем возрасте, по звуку и духу не сильно отличаются от написанных автором за тридцать. Его стиль узнаваем по нескольким строчкам, и столь же отчетливо индивидуален человеческий опыт, воплощенный в этой поэзии, опыт, который не так-то легко обобщить и далеко не всегда можно соотнести с другим частным опытом.
Тон поэта зачастую жёсток, иной раз откровенно мрачен, и все это может нравиться или не нравиться, но даже критически настроенный читатель согласится, что Новиков не чрезмерен и, уж верно, не фальшив. Негативные чувства в его поэзии заметнее, чем иные, и порой кажется, будто они и выражены сильнее, но важно другое. Это подлинные, а не наигранные эмоции. Они есть .
Когда лирический субъект говорит, что живет “по колено в Тобой сотворенном аду / и по горло в Тобой сотворенной любви”, то сухой термин “пафос”, уместный по отношению к подобным строкам, хочется перевести буквально: страсть. Хотя Новиков бежит прямолинейных высказываний и вкус не позволяет ему обрушивать на читателя стихию личных переживаний, хотя внутренний огонь в его поэзии словно притушен, он — поэт крайних состояний, мучительных антиномий, чувств, доведенных до белого каления.
Парадоксально, но предельные, максималистски переживаемые чувства выражаются Новиковым крайне скупо. Отсюда интонация сдерживаемой боли, говорения сквозь зубы, что по недоразумению можно принять за презрительность к собеседнику. Привкус презрения здесь и в самом деле есть, только обращено оно не к возможному адресату, а к очередному источнику раздражения. Таким инициатором любви-ненависти может стать и родная страна, и ближайшее окружение, и дальнее зарубежье, и, не в последнюю очередь, сам лирический субъект.
Говоря, словно боль заговаривая, Новиков воспроизводит характерный диалог-полемику: “ — Мы пришли на сеанс безумия / содрогаться на задний ряд. // — Вы пришли на сеанс терпения…” Терпения хватает не всем и не всегда. Как не хватало его, к примеру, новому Адаму, добровольному изгнаннику из районного советского рая: “Когда-то мы были хозяева тут, / но все нам казалось не то: / и май не любили за то, что он труд, / и мир уж не помню за что”. Герой забыл первопричину, но нелюбовь к слишком многому осталась, и примириться с окружающим и видимым вряд ли возможно, да вряд ли нужно, ибо “Так устроено сердце мое, / и не я мое сердце устроил”.
- Летать так летать! - Игорь Фролов - Современная проза
- Carus,или Тот, кто дорог своим друзьям - Паскаль Киньяр - Современная проза
- Дом горит, часы идут - Александр Ласкин - Современная проза
- Вопрос Финклера - Говард Джейкобсон - Современная проза
- Сказка Востока - Канта Ибрагимов - Современная проза