Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если признать письмо Нейкома первичным источником пьесы, то ясно, что Пушкин узнал легенду об отравлении Моцарта вместе с ее опровержением, — и все-таки он последовал этой легенде, вот что важно. Мы знаем подобные случаи в творчестве Пушкина: он и легенду об анчаре узнал опровергнутой, что не помешало ему создать знаменитое стихотворение, которое, кстати, темой смертоносного яда на символическом уровне соприкасается с образом Сальери45. Но мы знаем и совсем другой случай, содержательно более близкий к “Моцарту и Сальери”: Пушкин прочел у Карамзина, что Дмитрий Самозванец сделал своей наложницей Ксению, дочь Бориса Годунова, — но верить в это отказался. “Правда, это ужасное обвинение не доказано, и я лично считаю священной обязанностью ему не верить”, — писал он по этому поводу во французских набросках предисловия к “Борису Годунову” (1829)46. А в убедительно опровергнутую историю отравления Моцарта он захотел поверить и заставил поверить других (пушкинская пьеса роковым образом отразилась на репутации Сальери в России).
После первой публикации и первых постановок “Моцарта и Сальери” на сцене Петербургского Большого театра (27 января и 1 февраля 1832 года) Пушкину пришлось объясняться с театральной и читающей публикой. Среди критиков был наверняка П. А. Катенин, писавший впоследствии: “„Моцарт и Сальери” был игран, но без успеха; оставя сухость действия, я еще недоволен важнейшим пороком: есть ли верное доказательство, что Сальери из зависти отравил Моцарта? Коли есть, следовало выставить его напоказ в коротком предисловии или примечании уголовной прозою; если же нет, позволительно ли так чернить перед потомством память художника, даже посредственного?”47 Пушкин вознамерился ответить на подобные упреки: “В первое представление „Дон Жуана”, в то время когда весь театр, полный изумленных знатоков, безмолвно упивался гармонией Моцарта, раздался свист — все обратились с негодованием, и знаменитый Сальери вышел из залы, в бешенстве, снедаемый завистию. Сальери умер лет 8 тому назад. Некоторые немецкие журналы говорили, что на одре смерти признался он будто бы в ужасном преступлении — в отравлении великого Моцарта. Завистник, который мог освистать „Дон Жуана”, мог отравить его творца” (“О Сальери”, 1832).
В этой не напечатанной при жизни заметке Пушкин в подкрепление основной легенды создает легенду новую: давно установлено, что Сальери физически не мог присутствовать на первом представлении “Дон Жуана”, зато известно, что он выразил восторг по поводу представления “Волшебной флейты”, и для Моцарта эта оценка была очень важна. Но Пушкину важно другое — ему было нужно “злодейство” рядом с гением, и ради этого драматизма он берет себе право вольно обращаться с историей, которая, впрочем, была для него не столько историей, сколько живой современностью. По поводу фразы “Сальери умер лет 8 тому назад” принято было оговариваться, что Пушкин здесь неточен. Теперь, после анализа письма Нейкома, все становится на свои места: Пушкин вполне точен — судя по всему, он так и остался уверен в том, что Сальери умер в 1824 году, и эта цифра (8 лет) еще раз нам указывает на это письмо как на важный и, может быть, первый поразивший Пушкина документ о Сальери. С момента знакомства Пушкина с ним, то есть с апреля — мая 1824 года, и можно вести отсчет творческой истории “Моцарта и Сальери”.
Задумав трагедию еще в Одессе, Пушкин привез этот замысел в Михайловское. Как шло его созревание, мы не знаем, но можем увидеть, что проблематика “Моцарта и Сальери” смыкается с михайловским творчеством 1825 года и дальше — с лирикой второй половины 1820-х годов. Вопрос об этих связях по существу никогда не ставился, а между тем для понимания пушкинских произведений жизненный и творческий контекст играет значительно большую роль, чем литературный подтекст, то есть совокупность источников, на которые указывают аллюзии и цитаты. Контекст и подтекст — это, условно говоря, “свое” и “чужое”, — так вот к “чужому”, заимствованному материалу текст Пушкина часто остается безразличен (“там и берется, где попадется”). Наглядный пример: метко указанная недавно А. Кушнером строка Батюшкова “Нас было лишь трое на легком челне” мало что дает для прочтения “Ариона”, а вот гипотеза А. Чернова о том, что Пушкин совершил паломничество на место казни декабристов и по его следам написал “Арион”, стала маленькой революцией в понимании стихотворения. Но в последнее время в связи с интертекстуальными веяниями, впрочем, быстро устаревающими, идет общая дискриминация жизненного материала в пользу литературного как более важного для художника. В случае Пушкина, и особенно в отношении его лирики, это дает катастрофические результаты или не дает никаких48, поскольку идет вразрез не только с природой лирики, но и с природой пушкинского дарования. Все творчество Пушкина — это прежде всего история его личности во времени, и это касается и лирики, и “объективных” произведений — прозы, публицистики, исторических сочинений, а потому восстановление непосредственного творческого и жизненного контекста составляет первую необходимую ступень понимания любого пушкинского текста.
Ближайший михайловский контекст “Моцарта и Сальери” — “Борис Годунов” (декабрь 1824 — 7 ноября 1825 года), тоже трагедия и тоже о преступлении, о злодеяниях, совершаемых историческим лицом, и тоже Пушкин строит ее сюжет на далеко не доказанной версии о причастности исторического Бориса Годунова к убийству царевича Димитрия. Монологи Сальери в сцене I и Годунова в сцене “Царские палаты”, раскрывающие внутренние терзания преступных героев, удивительно близки по ритму, интонациям и главное — по содержанию: “Я наконец в искусстве безграничном / Достигнул степени высокой <…> / Я счастлив был…” (Сальери); “Достиг я высшей власти; / Шестой уж год я царствую спокойно. / Но счастья нет моей душе” (Борис). “Высшая власть” Годунова тоже как будто подменяет Высшую Правду, как подменяет ее Сальери. Оба героя оценивают прошлое и не находят успокоения в достигнутом, и оба осознают, что причина их мучений — зло, живущее в душе. Годунов прямо говорит о своей нечистой совести (погубил царевича), Сальери — о зависти, которая, мы знаем, приведет его к преступлению; Сальери чувствует себя змеей, низринутой во прах, растоптанной людьми, Годунов говорит про яд в своем сердце, который тоже ассоциативно связан со змеей. Эта самая змея как символ зла, искушений, терзаний совести ведет нас и к поздней лирике Пушкина, и к мотивам “Евгения Онегина” и “Домика в Коломне”: “В бездействии ночном живей горят во мне / Змеи сердечной угрызенья”(“Воспоминание”, 1828), “Любоначалия, змеи сокрытой сей, / И празднословия не дай душе моей” (“Отцы пустынники и жены непорочны…”, 1836); “Того змия воспоминаний, / Того раскаянье грызет” (“Евгений Онегин”, 1, XLVI), “Вас непрестанно змий зовет / К себе, к таинственному древу” (“Евгений Онегин”, 8, XXVII), “Кто в сердце усыпляет или давит / Мгновенно прошипевшую змию” (“Домик в Коломне”, 1830). Когда сокрытая змея искушений и страстей вырывается на волю из-под власти человека, зло оборачивается злодеянием, но страшно то, что злодеяние можно рационально обосновать, объяснить и оправдать высшими целями — для этого нужно только построить собственную шкалу ценностей, что и делает на наших глазах Сальери.
По художественному анализу природы преступления “Моцарт и Сальери” близко соотносится с пушкинским шекспиризмом образца “Бориса Годунова”, но Сальери — не властитель, а художник, многими чертами близкий и понятный Пушкину, и в его исполнении эти темы звучат как лирические, в его лице Пушкин исследует себя, человека вообще, художника в особенности. Вопрос о “гении и злодействе” — это ведь поворот центральной личной темы Михайловского периода жизни Пушкина, темы соответствия художника своему дарованию, нравственной ответственности за дар. С этим Пушкин приезжает в Михайловское (“…я еще / Был молод, но уже судьба и страсти / Меня борьбой неравной истомили”), об этом — его эпистолярные диалоги с Жуковским, который увещевал младшего друга: “Ты имеешь не дарование, а гений. <…> Ты более нежели кто-нибудь можешь и обязан иметь нравственное достоинство. Ты рожден быть великим поэтом, будь же этого достоин” (ср.: “Ты, Моцарт, недостоин сам себя”). Нравственный переворот — главное содержание и главный человеческий итог михайловской ссылки; Пушкин воплотил этот итог в “Пророке” (1826), в стихотворении о полном перерождении человеческого естества поэта в соответствии с полученным свыше пророческим даром.
В самом себе Пушкин знал эту двойственность, двуприродность, свойственную всякому художнику; об этом — стихотворение “Поэт” (1827), в котором две контрастные части отражают два модуса существования поэта, находящихся в остром, открытом противоречии. Поэт не всегда достоин своего дарования, и у Пушкина это получает жесткую нравственную оценку: “И меж детей ничтожных мира, / Быть может, всех ничтожней он”. Тема двойственности поэта развивается в прозаическом “Отрывке” (“Несмотря на великие преимущества...”), написанном в Болдине в тот же день, когда закончен “Моцарт и Сальери”, — 26 октября 1830 года. Таким образом, мы можем видеть дугу этой единой, жизненно важной для Пушкина темы, соединяющей два высших момента его творческой биографии — Михайловское двухлетие 1824 — 1826 годов и Болдинскую осень 1830 года, момент зарождения замысла “Моцарта и Сальери” и момент завершения текста. Путь от замысла трагедии к его воплощению — это путь самого Пушкина от Михайловского к Болдину, огромный человеческий и творческий путь длиною всего в пять лет. В Болдине, на переломе жизни, он подводит итог этой теме — как и всей своей любовной лирике, как и другим лирическим темам второй половины 1820-х годов.
- Летать так летать! - Игорь Фролов - Современная проза
- Carus,или Тот, кто дорог своим друзьям - Паскаль Киньяр - Современная проза
- Дом горит, часы идут - Александр Ласкин - Современная проза
- Вопрос Финклера - Говард Джейкобсон - Современная проза
- Сказка Востока - Канта Ибрагимов - Современная проза