трещины в стенах обветшалого дома: да, захоти кто влезть наверх, опора найдется и для одной ноги, и для другой, очень даже возможно, причем без особых усилий, забраться через окно в каморку Никколы, прямиком в ее объятия. И даже если ставни будут на ночь закрыты и заперты, доски-то все равно трухлявые, непрочные, толкни посильней – они и развалятся.
Однако ж, поймав себя на этаких мыслях, он рассердился, а потом ощутил стыд и печаль.
«Ты погляди на себя! Кто ты такой? – напустился он на себя. – Все еще воображаешь, что ты школяр? Оболтус и голодранец – вот ты кто, дурак и шут гороховый. Конюх, а по случаю и головорез, и всю жизнь прикован к этой убогой нищете. Вот каков ты есть, да и годы твои уже не вешние, не ровен час, понесут ногами вперед, заталдычат: „De terre vient, en terre tourne“[21]. Господи, как же так вышло, что юность моя миновала, как это сталось, когда? Не пешком она удалилась и не в седле, просто я вдруг заметил, что ее уж нет. А ты, дурень, собрался теперь к Никколе, выпрашивать клочок любви? Эх, дать бы тебе пинка, да такого, чтоб ты со всего размаху плюхнулся наземь, и поделом. Не ты ли, еще когда был в здравом уме, клялся более не приступать к ней со своими убогими, затхлыми и прогорклыми чувствами, которые, по-твоему, называются любовью? Так нет же, опять ты здесь, ибо рассудок тебе не указчик. Любовная тоска? Ты смешон, и боль твоя вроде как у осла, когда его колючкой понукают к работе. Куда ты лезешь, с твоей-то физиономией? Это ж не лицо, а подлинно харя! Глаза запали, взгляд тупой, щеки в морщинах, как старая, скукоженная перчатка из бараньей кожи, выброшенная за ненадобностью. И ты, урод, хочешь от нее любви, а ведь знаешь, она не обращает на тебя внимания и завела шашни с другим. Гордости у тебя нет, ты хуже и презренней, чем крыса. Дурень! Остолоп! Катись отсюда!»
Наконец он взял себя в руки и, уже не глядя на окно Никколы, двинулся сквозь колючие дебри к фасаду. Как выяснилось, стучать в дверь было незачем: стоя у своего оконца и слушая нищенствующего монаха, который вымаливал благочестивое подаяние во славу Святой Троицы, Боччетта являл и монаху, и Манчино, и всякому прохожему свою мерзкую физиономию.
– Не иначе, – он огорченно покачал головой, будто сожалел, что кто-то сыграл с бедным монахом дурную шутку, – не иначе как вас нарочно, по злобе направили не по адресу, ведь всякому ведомо, что в этом доме милостыню не подают.
Монах, однако, ходил по дворам не один день и прекрасно знал, что с первого раза мало кто подает. Тут надо дважды, а то и трижды повторить, что человек в этом мире гость и что благое дело поможет убавить срок в чистилище.
– Подайте, сударь, – уговаривал он Боччетту, – ради милосердия Господня и ради заслуг блаженного святого, учредившего наш орден. Ваше подаяние вам же на пользу и пойдет. Ибо Господь помнит тех, кто почтил Его своею щедростью. Все милости идут от Господа.
– Верно, – сказал Боччетта и, заметив Манчино, бросил на него насмешливый взгляд. – Это всякий знает. Точно так же, как то, что горячие сосиски идут из Кремоны.
– Маленькое пожертвование, – не унимался монах. – В свое время на перепутьях иного мира оно укажет вам дорогу. Я ведь прошу совсем немного. Кусочек сыра, яйцо, ложку смальца, как говорится, подаяние и месса отпускают грехи.
– Удивляете вы меня, добрый брат, – отозвался Боччетта. – Смалец, сыр, яйцо – я что же, пир вам должен устроить? Никак забыли, что среди всех казней, которые Господь назначил человечеству, числится еще и голод? Пытаясь избавить себя от этого, вы нарушаете волю Господню. Разве это по-христиански, спрашиваю я вас, разве справедливо?
– Очень уж мудреные вещи вы говорите, – сказал монах, смешавшись от нежданного укора. – Я ведь не богослов, а просто неученый монах. Одно я знаю: в этом мире мы живем, чтоб помогать друг другу в невзгодах. Иначе какой от нас прок-то на земле?
– Помогать друг другу? – Боччетта прямо зашелся смехом. – Что за мысль?! Нет, добрый брат, помогать другим противно моей натуре, я не из таковских, вдобавок тут не избежать трат и расходов, от которых мне никакого профиту. Вы меня поняли, добрый брат? Тогда ступайте постучите в другую дверь!
Вконец заробевший монах, уже почти оставив надежду, предпринял последнюю попытку уломать Боччетту:
– Подумайте о том, что Господь создал человека добрым и для благих дел!
– Что-о? – вскричал Боччетта. – Что вы сказали? Добрым и для благих дел? Лучше замолчите, не то я помру со смеху. Добрым и для благих дел! Это уж слишком, довольно, у меня прямо челюсти болят, замолчите!
Монах подхватил свой мешок для подаяний, закинул его на плечо.
– Прощайте, сударь! Пускай Господь в милости Своей просветит вас. Свет-то вам, поди, очень пригодится.
Он зашагал прочь, а поравнявшись с Манчино, доверительно ему кивнул, остановился и сказал:
– Если вы к нему тоже по делу, дай вам бог побольше терпения и удачи, я-то совсем уморился, говоривши. Он из таких, кто даже на веру ни единого медного кваттрино из рук не выпустит… просто в голове не укладывается.
– Этот человек, – объяснил Манчино, – никому на свете не желает добра, даже себе. На хлеб, который он ест, свинья и та бы глядеть не стала.
– Эй вы! – окликнул Боччетта Манчино, меж тем как монах, качая головой, пошел дальше. – Коли ищете ссоры, то напрасно стараетесь, толку не будет. Можете бранить меня последними словами, лаять и костерить, ежели вам в охотку, мне все равно.
– Я пришел предупредить вас, – сказал Манчино. – Берегитесь, вам грозит опасность, чего доброго и убить могут. Немец не на шутку на вас ополчился.
– Какой немец? – без всякого любопытства спросил Боччетта и на мгновение задумался. – Чтоб мне пропасть, коли я знаю, о чем вы толкуете.
– Разве не приходил к вам один такой требовать свои дукаты, а вы разве не отказались их вернуть? – напомнил Манчино.
– Вон вы о ком! – сказал Боччетта. – Я-то было запамятовал. В наказание за грехи ему втемяшилось, что он должен стребовать с меня столько-то там дукатов – десять, что ли. Явился сюда и начал приставать, только и разговору что об этих дукатах, насилу я от него отвязался.
– Вы глядите, чтоб эта история не кончилась для вас плачевно, – сказал Манчино. – Немец оскорблен и вломился в амбицию, прямо обезумел от злости и готов пуститься во все тяжкие.
Боччетта скривил свой и без того кривой рот в насмешливой ухмылке.
– Пускай приходит, – небрежно заметил он. – Уж я его встречу как