Я выходил проводить Карцева до остановки трамвая, и мы прощались молчаливо и печально. Придется ли собраться снова?
* * *
…Тянулись дни и недели, складывались в месяцы и годы. И вот уже позади значительная часть моего пятилетнего срока. Завершится текущий 1935 год, и можно будет считать на месяцы. И, устыжая себя за загадывание вперед — будто нам дано своим будущим распоряжаться! — я все же строил планы. Еще не близок сорокалетний рубеж, пройденное вселяет уверенность, что «есть еще порох в пороховницах» и можно уповать на свои силы. Да и отнюдь не пропащими были «годы странствий»: сколько легло на душу впечатлений, помогающих разбираться в жизни и видеть ее истинные блага. Сколько было встречено людей — и каких! Я смутно рисовался себе вооруженным пером, бичующим ложь и зло, самоуверенно полагая, что опыт поможет мне разоблачить их.
В Архангельске я до известной степени обжился. Попривыкли и ко мне. Появилось много знакомых. Помимо упомянутых москвичей, вынужденно ставших архангелогородцами, нашлись и местные жители, не чуравшиеся ссыльных.
С профессором АЛТИ Вениамином Ивановичем Лебедевым мы ездили на охоту. В его продуманно приспособленной для кочевок лодке мы по нескольку дней проводили среди бесчисленных островков и проток устья Двины. Я не имел с ним дела в институте, он там даже как будто избегал встреч со мной — тем удивительнее было внимание его ко мне вне его стен. Вениамин Иванович не только доставал мне ружье с припасом, но и не допускал «вхождения в долю» по расходам, был предупредителен, заботлив и мягок. Под конец нашего знакомства он признался, что я напоминаю ему сына, погибшего на юге в гражданскую войну. И сам он — «Только, ради Бога, это между нами!» — бывший преподаватель Первого кадетского корпуса в Петербурге, где, кстати, был директором муж моей тетки генерал Рудановский… Были тут глубоко затаенная трагедия и нужда вечно носить маску.
Даже удивительно, как подробно запомнилось это мимолетное знакомство. Лебедев… Как живой стоит: узкоплечий, с коротко подстриженными рыжеватыми жесткими усиками на сухом, морщинистом лице. А за ним — другие. Еще… еще… Словно выходят на смотр из усыпальниц памяти. Но не сплошной вереницей, а прерывистым пунктиром. Разрозненные штрихи, случайные, не всегда значительные и иеизвестно почему запечатлевшиеся… И все же эти клочки и обрывки заполняют ячеи того большого и смутного целого, каким лежит в нашей памяти прошлое, в общем-то мертвое…
Уже далеко за полночь меня будит осторожный настойчивый стук в окошко. Ошибиться нельзя — так стучать способен только воспитанный человек. И я, недоумевая, но безо всякого страха выхожу в сени отпереть дверь. Оказывается — Андрей Гадон, случайный и неблизкий знакомый, бывший петербуржец, заканчивающий здесь трехлетнюю ссылку. Он возбужден более обычного — нервно жестикулирует, путано объясняет, извиняется за ночное вторжение:
— Мне было необходимо вас увидеть… Откладывать больше нельзя. Пусть дерзко, вы говорите, сумасбродно. Но только так есть шансы. Надо ловить случай… ночь… ни зги… отвязать лодку. Ведь только доплыть до судна…
Давно вынашиваемым планом бегства за границу Гадон делился со мной и прежде, и я знал, что рано или поздно он попытается его осуществить. Он не мог не бежать от себя, от своего прошлого.
Революция, сокрушившая его военную гвардейскую семью, застала Андрея кадетиком, кажется, пажеского корпуса. Ни знаний, ни твердых устоев… Вкривь и вкось усвоенный «кодекс чести»: нельзя показаться на улице без перчаток, нести покупку, унизительно работать; доблестно кутить, прожигать жизнь… И юноша, едва возобновились рестораны и ночные клубы, сделался крупье. Шальные деньги, чадная обстановка — все, что нужно, чтобы не замечать окружающее. Но и цена за это платится немалая: пришлось дать подписку — сделаться сексотом.
Поначалу это не очень тревожило совесть: подумаешь — сообщить о крупной игре зарвавшегося жида-нэпмана, воротилы треста, о зачастившем в клуб кассире Госбанка! Туда им и дорога… Когда же потребовали сведений более деликатного свойства, Андрей заартачился. И оказался в ссылке. И тут пришло прозрение. Стала мерзкой прежняя жизнь, замучила совесть.
— Это ребячество, Андрей. Пусть вы даже пришвартуетесь к иностранцу, привлечете внимание вахтенного. Вас поднимут на палубу, порасспросят и, сдадут первому подвернувшемуся пограничнику. Были случаи. Бежать надо хитрее, поверьте. Покайтесь в своей слабости, пообещайте исправиться и устройтесь куда-нибудь во Внешторг, а лучше всего — матросом на судно… А сейчас ступайте домой отдохнуть, успокоиться. Я вас провожу…
Он шел рядом со мной — невысокий, все еще плотный; полувоенная фуражка надвинута на лоб, воротник дешевенького плаща поднят. Было что-то хлыщеватое в походке, в глубоко засунутых в карманы руках, напоминающее о сомнительном лоске клубной профессии. И со своими аккуратными усиками, тонкими чертами отечного породистого лица, манерой надменно щуриться, опустившийся и, несомненно, больной, он выглядел призраком старого петербургского мира.
И все-таки Гадон вскоре исчез — как в воду канул. Я и по сей день в неведении о его судьбе.
…Вглядываюсь в заострившиеся черты моего удивительного Васи. Он лежит без сознания на убогой больничной койке, застеленной нищенским бельем, с набитой комковатым сеном подушкой. И уже не встает: затихли судороги, расслабились мышцы. Так бывает, когда менингит сделал свое дело — разрушил в организме нервную его основу. И дышит теперь Вася ровно — перед концом.
За те месяцы, что Вася простолярничал в макетной мастерской, я к нему привязался. Мне нестерпимо жаль этого паренька, так и не выбравшегося с обочин жизни. Детство в северной деревушке, в конец разоренной гражданской войной и коллективизацией, сгинувший в раскулачивание отец, раннее сиротство и жалкая жизнь с теткой — приютившей мальчика нищей монашкой. Потом Васе повезло: его взял к себе столяр, добрый набожный старик. И научил не только ремеслу, но и грамоте — по Библии.
Мальчик вырос тихим, ласковым; может быть, даже слишком склонным отзываться на чужую беду. «Не от мира сего», — говорили в старину про таких кротких, бескорыстных отроков.
Моя безлюдная мастерская после работы на заводе показалась ему райским уголком: Вася страдал от ругани и ссор. Был он нескладно широк и короток, прихрамывал на одну ногу, но у верстака преображался — работал сноровисто и красиво.
— Вы мне много платите, — говорил Вася (макеты и в самом деле расценивались высоко). — Дядя Троша сомневается: уж ты, говорит, Васенька, невзначай не баловать ли стал? Не стоишь ты, малец, таких денег. Тревожится он, чтобы я воровать не научился…