Как и на Колыме, учился я плохо. Технические дисциплины — физика, математика и прочие — меня не интересовали, литература и история в их школьном казенном изложении не вызывали ничего, кроме скуки и отвращения. Даже Пушкина я оценил уже после школы. На уроках читал под партой Достоевского, Леонида Андреева, Андрея Белого, о которых если и упоминалось в учебниках, то только в примечаниях и только как о писателях реакционных. За два последних года меня три раза исключали из школы за тихие успехи и громкое поведение. Что касается успехов, то так оно и было — перебивался с двойки на тройку, но поведение?! Я был тихим ребенком, но почему-то вызывал ненависть учителей.
Как-то на уроке химии я, никого не трогая, читал под партой Достоевского, пока кто-то не запустил в меня галошей (наш класс был довольно буйным). Я спокойно поднял ее с пола, положил на парту и хотел уже продолжить чтение, когда наша химичка, обернувшись от доски, где писала какие-то формулы, увидела эту злополучную галошу на моей парте. Она помчалась к директору и доложила, что Голомшток бесчинствует. Меня исключили из школы. Во второй раз меня исключили при аналогичных обстоятельствах. На большой перемене, как обычно, дежурный внес в класс поднос с положенным нам завтраком (какие-то бутерброды или печенье — я не помню); ребята бросились на него и устроили кучу-малу. У учительницы, в этот момент вошедшей в класс, зарябило в глазах, и единственное, что четко отпечаталось на сетчатке ее глаза, была моя фигура, стоящая в стороне и никакого участия в свалке не принимающая. И опять — директор… мое буйство… исключение. В третий раз дело было серьезнее. Нашу школу послали помогать колхозу убирать урожай. В бараке, где мы жили, кто-то что-то у кого-то украл, и, кажется, сам этот кто-то указал на меня. Я был возмущен до глубины души, плюнул, сел на поезд и уехал домой, т. е. самовольно ушел с боевого поста. И если бы бабушке, у которой были хорошие отношения с нашим завучем, не удавалось улаживать эти конфликты, я едва ли дотянул бы до аттестата зрелости.
Как-то подошел ко мне наш комсомольский деятель. «Двойки есть?» — «Есть». — «Исправишь?» — «Не знаю». — «Ну ничего, пиши заявление». Мог ли я в 1944 году сказать, что в гробу я видел ваш комсомол? Некоторые могли. Я не решился.
* * *
Я окончил среднюю школу в 1946 году. В перспективе маячило: либо институт, либо армия. С советской армией я познакомился во время школьных военных сборов летом 1944 и 1945 годов, и она показалась мне не лучше лагеря. Нас, 15-летних мальчишек, дрессировали как взрослых солдат. Ночные многокилометровые переходы с полной солдатской выкладкой, рытье окопов, ползанье по-пластунски по лужам и грязи, — все это выходило за пределы моих физических возможностей. Но хуже, чем физическая нагрузка и вечный голод, была человеческая атмосфера. Во время кормежек голодная орава врывалась в столовую, чтобы занять места поближе к котлу и урвать лучшие порции. Я обычно входил последним, и мне доставались какие-то ошметки, а иногда и вообще ничего не доставалось. И если бы не скудные передачи из дома, я бы не выдержал. Однажды кто-то из нашего отряда потерял, или у него украли, винтовку. «Иди укради в соседнем отделении», — посоветовал бедняге сержант. В настоящей армии за потерю оружия полагались трибунал и расстрел. Все это сильно напоминало мне Колыму.
Поступление в институт оказалось делом непростым. Антисемитизм тогда еще не достиг своей кульминации, но уже набирал силу, особенно в учебных заведениях. По отцу я был караимом, и это обстоятельство могло бы избавить меня от многих последующих неприятностей. Но когда пришло время получать паспорт, мой возраст определяли по зубам, ибо документы о моем рождении вместе со всеми архивами города Калинина были сожжены перед отступлением Красной Армии. В анкете в графе «национальность родителей» отца я записал евреем. Сейчас мне трудно объяснить, зачем я это сделал. В книге Анатолия Кузнецова «Бабий Яр» приводится следующий эпизод: когда киевских евреев вели к месту уничтожения, караимы, всю ночь молившиеся в своей синагоге, утром вышли и присоединились к колонне обреченных. Может быть, отказ от еврейства казался мне тогда предательством по отношению к моей матери и к народу, к которому сам я, хотя и наполовину, принадлежал.
Итак, начались мои хождения по приемным комиссиям. На искусствоведческом отделении филологического факультета МГУ документов у меня просто не приняли, сказав, что в этом году поступать могут только медалисты и участники войны (что было враньем). На географическом факультете меня к вступительным экзаменам допустили. Несмотря на мое фантастическое невежество, в школе я умел сдавать экзамены. Как-то по физике мне попался вопрос о законах электричества, о чем я понятия не имел, но я бойко начал излагать теорию теплорода, и, не успев закончить историческую часть и перейти к прямому ответу на вопрос, был прерван и удостоен положительной оценки. И здесь я успешно сдал историю, географию, что-то еще; оставалась литература — предмет, в котором я чувствовал себя уверенно. Я вполне разумно отвечал на вопросы, но на каждое мое высказывание экзаменатор (некто Сорокин, как сейчас помню) неодобрительно качал головой. Под конец он попросил прочитать наизусть по-немецки стихотворение Гейне, почему-то единственное из произведений зарубежных писателей, попавшее в школьную программу. Я начал — Auf die Berge will ich… — но на середине запнулся. Сорокин удовлетворенно ухмыльнулся и поставил мне тройку.
Оставалось несколько дней до окончания приема в высшие учебные заведения. Мне посоветовали подать заявление в Финансовый институт. Практически туда принимали всех. Так я оказался вынужденным осваивать профессию, глубоко чуждую всем моим наклонностям и стремлениям.
Глава 4
Финансы и романсы (1940–1950-е)
Финансовый институт на Церковной Горке был тогда самым задрипанным заведением, куда поступали главным образом абитуриенты из глубокой провинции (сейчас, говорят, это один из самых престижных и элитарных институтов в Москве). Но преподавательский состав был достаточно квалифицированным. Здесь находили приют многие ученые с нерусскими фамилиями, которым доступ в более почтенные заведения был закрыт. Среди них были интересные люди. Так, денежное обращение преподавал Рубинштейн, ставший впоследствии известным московским коллекционером. Войсковому хозяйству нас обучал майор Невлер. Однажды на уроке я читал «Жизнь Иисуса» Ренана. Незаметно подошел Невлер, взял книгу, прочитал название, дал нам какое-то задание и погрузился в чтение. После занятия вернул книгу, не сказав ни слова.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});