Осенью сорок третьего я поступил в восьмой класс 312-й московской средней школы. Публика была здесь поинтереснее, чем на Колыме, и я сразу же подружился с двумя своими одноклассниками — Юркой Коганом и Юркой Артемьевым. Может быть, с этой дружбы и началось мое восхождение от примитива к Homo Sapiens.
Среди нас троих наиболее продвинутым интеллектуально был Юра Коган. Он жил в соседнем с моим доме № 5 над бывшей квартирой Маяковского (сейчас там музей великого поэта). Коган серьезно интересовался современной историей, политикой, штудировал книги по истории дипломатии и намеревался избрать для себя карьеру дипломата (увы! уже в то время стало известно, что в Институт международных отношений евреев не принимают). Он уже что-то знал о положении в стране, рассказывал нам о коллективизации и голоде в Поволжье начала тридцатых годов, о политических процессах тридцать седьмого года, о личности тов. Сталина и о многом другом (откуда он черпал такие сведения, я не знаю). Для него все эти кошмары представляли скорее абстрактный, чисто научный интерес. Для меня это накладывалось на мой колымский опыт, находило в нем эмоциональное подтверждение и как-то связывалось одно с другим в некую общую панораму советской действительности. Может быть, кому-то это покажется неправдоподобным, желанием показать свою исключительность, но это факт: уже в школьные годы я возненавидел Сталина, всю его камарилью, комсомол, коммунистическую партию и советскую власть в целом.
Артемьев жил тоже неподалеку. Отец его был арестован в тридцать седьмом году, сгинул в лагерях, и Юра обитал с матерью на Кировской в номере бывшей гостиницы «Лиссабон», превращенной в гигантскую коммунальную квартиру. Мешковатый, флегматичный, склонный к полноте, он походил на типичного русского молодого помещика из романов Тургенева («волос бесцветных клин, а вместо рожи — блин», — описывал я его в одном из стихотворных посланий, которыми мы с ним время от времени обменивались). Часто во время урока из окна можно было видеть, как Артемьев, не торопясь, идет по двору к школе, а на негодование учительницы он только покаянно кивал головой и отправлялся к своей парте.
Нас сближала и наша общая любовь к музыке. Мы с Юркой на последние гроши покупали пластинки и проигрывали их у меня на электрическом моторчике, вставленном в коробку от старого патефона, служившую нам одновременно и пепельницей. Пластинки шипели, моторчик кряхтел, но и впоследствии я редко получал такое острое переживание музыки. У Артемьева отношение к музыке имело еще и научный характер. Он познакомился с Михаилом Марутаевым, тогда студентом композиторского факультета Консерватории, и они вместе разрабатывали какую-то мне совершенно непонятную теорию композиции: Марутаев брал аккорд, потом они вычисляли, что должно последовать дальше, звучал второй аккорд… К моему огромному удивлению, что-то музыкальное у них получалось.
Артемьев и Коган были на год старше меня. В сорок четвертом году наступал срок их призыва в армию, и, чтобы избежать такой неприятности, они поступили в школу рабочей молодежи, намереваясь за один год окончить два последних класса и поступить в институт, что тогда давало отсрочку от военной службы. Последующие события внесли существенные коррективы в наши отношения.
Где-то в марте или в апреле 1945-го рано утром в коридоре нашей коммуналки раздался телефонный звонок. Звонил Артемьев. Предложил прогуляться. Ничего необычного в этом не было, но что-то — то ли в его голосе, то ли во времени, слишком раннем для звонка, — меня насторожило.
Несколько часов мы бродили по Москве — мимо Китайской стены, по набережным, дошли до Сокола. И он рассказывал.
Накануне его вызвали на Дзержинку и предложили сотрудничать, т. е. стучать на друзей, в частности на меня. Юра корчил из себя простачка, сомневался, приводил аргументы… Его подвели к окну, показали стоявшие во дворе машины и сказали, что, если он не согласится, они сейчас поедут и всех заберут. «Что это ты, русский парень, с евреями связался?» — говорил ему кагэбэшный чин. Он был вынужден согласиться.
И на следующий же день рассказал об этом мне!
Чтобы хотя бы впоследствии оторваться от такого рода сотрудничества, Артемьев поступил на геологоразведочный факультет МГУ, хотя больше всего его тянуло к философии, и по окончании большую часть года проводил в экспедициях вдалеке от недреманного ока тайной полиции. Я никогда не спрашивал Юру о характере его деятельности, но сам он время от времени информировал меня о своих отчетах по моему поводу: «Голомшток высказывал сомнение в истинности марксовой теории прибавочной стоимости… Голомшток восхищается «Золотым теленком» Ильфа и Петрова…» — всё в таком роде. С точки зрения властей, это было признаком неблагонадежности, но за это не сажали. Очевидно, где-то в верхах какие-то чины ставили галочку в списках против моей фамилии как лица, находящегося под верным наблюдением. Я не занимался антисоветской деятельностью, не состоял в тайных молодежных обществах и кружках. Только болтал слишком много. И за мной следили. Наша дворничиха Марфуша, с которой у бабушки были наилучшие отношения, говорила, что к ней приходили, спрашивали, с кем я общаюсь, кто посещает наш дом и не слышала ли она от меня чего-нибудь антисоветского. Кто-то из пациентов мамы тоже предупреждал ее об опасности моего положения. И я убежден: если бы не Юрка, сидеть бы мне в лагере многие годы.
Почти 10 лет я жил под страхом ареста. Почти 10 лет Артемьев находился под тяжелым стрессом от своей деятельности, которую презирал и ненавидел, — только в 1954 или 1955 году он смог заявить кагэбэшникам, что по тем или иным причинам не может продолжать дальше сотрудничество с органами. Я, кажется, переболел, перестал бояться. Юрий Иванович умер, когда ему еще не было пятидесяти, — сердце у него оказалось слабое.
Юру Когана тоже вызывали и тоже заставили сотрудничать. Но ему была предложена иная сфера деятельности. В школе рабочей молодежи, где учились оба Юрки, проходили обучение дети некоторых известных иностранных коммунистов (сын Андерсена-Нексё, в частности). Коган по живости характера свел с ними знакомство, и теперь ему вменялось в обязанность следить за этой категорией лиц. С тех пор он исчез с моего горизонта; больше мы с ним не виделись. Очевидно, он не хотел втягивать меня в сферу своих наблюдений.
* * *
Как и на Колыме, учился я плохо. Технические дисциплины — физика, математика и прочие — меня не интересовали, литература и история в их школьном казенном изложении не вызывали ничего, кроме скуки и отвращения. Даже Пушкина я оценил уже после школы. На уроках читал под партой Достоевского, Леонида Андреева, Андрея Белого, о которых если и упоминалось в учебниках, то только в примечаниях и только как о писателях реакционных. За два последних года меня три раза исключали из школы за тихие успехи и громкое поведение. Что касается успехов, то так оно и было — перебивался с двойки на тройку, но поведение?! Я был тихим ребенком, но почему-то вызывал ненависть учителей.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});