Однажды, возвращаясь с субботника (или воскресника), после того как всей школой мы собирали кормовой турнепс с колхозного поля, я увидел в конце улицы дымок. Пожар, интересно! Я помчался вперед, и передо мной открылась картина печальная: дым шел из нашего окна на втором этаже. Это, как позже выяснилось, блатные проиграли в карты соседнюю квартиру и, предварительно очистив, подожгли. А заодно сгорела и наша.
На следующий день в школе меня вызвали к доске. Ответить на вопросы по домашнему заданию я, естественно, не мог.
— Дневник!
— Он сгорел, — гордо ответил я.
— Голомшток! Выйди из класса! — заорала учителка, сочтя мой ответ оскорблением.
Я вышел и чуть не заплакал от обиды: ведь дневник действительно сгорел.
Но больше всего я скорбел о моих сгоревших иностранных марках. Я собирал их и приклеивал к страницам какой-то старой, ненужной книги. Коллекция была скудная. Но сами места их отправления — Великобритания, Франция, США, какие-то Колумбия, Тува, Перу, Либерия, Конго — были для меня манящими знаками иного мира — загадочного, странного, непонятного, но, во всяком случае, непохожего на тот, в котором мне пришлось пребывать и вырваться из которого я интуитивно жаждал с самого детства.
Печальный эпизод с пожаром сыграл для нас и свою положительную роль. С начала войны все договорные сроки работы на Колыме были отменены, и вырваться отсюда было возможно только с особого разрешения. Пожар, при котором сгорело все наше имущество, дал повод просить разрешение на возвращение в Москву. К этому времени судебное разбирательство преступления отчима как-то рассосалось само собой, нового назначения он не получил, да и селить нас, очевидно, было некуда. Короче говоря, разрешение было дано.
Летом 1943 года мы распрощались с Колымой, и эта «чудная планета, где девять месяцев зима, а остальное — лето», осталась позади.
* * *
При всей скудости полученного мною здесь образования опыт Колымы был, я думаю, первой и важной стадией формирования моего характера, моих привязанностей и антипатий, моего мировоззрения, т. е. личности. Не буду описывать всех виденных мной страшных сторон колымской действительности: она и без меня достаточно описана. Когда уже в Москве в шестидесятых годах известный литературовед Леонид Ефимович Пинский, сам бывший лагерник, дал мне прочитать четыре машинописных тома «Колымских рассказов» Варлама Шаламова, составленных Пинским вместе с их автором, я читал их, почти не отрываясь, целые сутки. Те же места, где проходили лагерные годы Варлама Тихоновича (Северо-Западное горнопромышленное управление, Ягодное, Сучан, Серпантинка…), те же пейзажи, даже имена лагерных начальников, с детства застрявшие в ушах, — кого-то из них я даже имел честь лицезреть воочию. Я видел много, чего в нежном возрасте видеть не рекомендуется: как травили собаками беглецов, как вохровец на моих глазах застрелил чем-то ему не понравившегося заключенного, как вели на расстрел легендарного лагерного убийцу Фомина[1]… Конечно, в детском моем сознании все это не складывалось в цельную картину, не открывало подлинной сути происходившего, но оседало в памяти. Его политическую основу, внутреннюю связь со всем, что происходило в стране, я осознал уже в Москве.
Глава 3
Москва (1943–1946)
Из Магадана до Владивостока мы плыли на американском пароходе «Степан Разин», переданном Советскому Союзу по ленд-лизу, потом поездом до Москвы. Станции, полустанки… дикие толпы людей: женщины, дети, инвалиды войны, безногие, безрукие, штурмующие поезда и безжалостно сбрасываемые с подножек вагонов проводниками, — все это хорошо знакомо путешествовавшим по российским железным дорогам во время войны.
В пути я тяжело заболел, так что мы были вынуждены остановиться в Свердловске. И здесь я встретился с отцом — во второй раз после его освобождения.
За свою «антисоветскую деятельность» отец в 1934 году был осужден на пять лет лагерей — времена тогда были еще, по выражению Ахматовой, вегетарианские. Отбывал он свой срок на строительстве Восточно-Сибирской железной дороги где-то недалеко от границы с Китаем. Освободился в 1938-м и по дороге в Калинин заехал повидаться к нам на Лубянку. О чем мы говорили тогда, я не помню, но навсегда запомнил слова и даже мотив песни, которую он мне спел:
Мы работать не умеем понемножку,Потихонечку любить не можем мы,Потому сдаем досрочно мы дорогуИ себя на усмотрение страны.
Подозреваю, что сам он ее и сочинил (кажется, во время заключения он играл в лагерном оркестре).
Отец до сих пор остается для меня загадкой. Что побуждало этого образованного интеллигента старого разлива, а ныне политического заключенного, сдавать себя «на усмотрение страны» и петь своему сыну (если не сочинять) бодрячески-патриотические песни о самоотверженном труде заключенных в лагерях? Думаю, что страх, страх за свое происхождение, прошлое, страх перед гигантской государственной машиной уничтожения, противостоять которой было бессмысленно. Страх заставлял его еще до ареста не высовываться, а потом, когда немцы подходили к Калинину и он бежал оттуда в Свердловск, занимать тут незаметную должность счетовода банно-прачечного треста. Я помню, как незадолго до ареста отец сжигал в нашей печке целую кучу банкнот царского времени. Я плакал и просил отдать мне эти красивые пестрые бумажки, но ничего не получил. Очевидно, так же он выжигал из себя свое непролетарское происхождение и весьма в этом преуспел.
Наша встреча в Свердловске прошла без особой теплоты. Я его почти не помнил, да и у него отцовские чувства сильно поувяли за это время. И мы расстались, чтобы еще раз встретиться только через двадцать девять лет.
* * *
Летом сорок третьего года мы прибыли в голодную Москву, только что избавившуюся от бомбежек. Опять поселились у бабушки Лины Григорьевны в ее комнатке в проезде Серова. Через несколько месяцев отчим в чине майора был направлен в Германию на демонтаж немецких заводов и исчез до конца войны, связавшись там с какой-то бабой. В шестнадцатиметровой комнатушке с маленьким закутком, где помещалась только бабушкина кровать, в разное время проживало до семи человек: мама, отчим, дочь отчима Вера, мой двоюродный брат Лева, которого родители прислали из Грозного учиться в Нефтяном институте, я, бабушка и дед Самуил Григорьевич. По утрам дед открывал газету «Правда», видел на первой странице письма трудящихся тов. Сталину, произносил сакральную фразу — «чужих писем не читаю» и демонстративно переворачивал страницу. (Я до сих пор не могу открыть чужое письмо, даже если оно адресовано моей жене.) Я спал на чемоданах, выдвигаемых из-под бабушкиной кровати, а после смерти деда — на снятой крышке дивана, а Левка внутри, или наоборот.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});