Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сохранилась афиша этого спектакля. "С дозволения Начальства" стоит вверху, а внизу -- "цена местам". От восьми рублей (ложи литерные) до тридцати копеек (галерка). Но даже эти копейки надо было откуда-то взять, и тринадцатилетний Антон с младшим братом Иваном терпеливо копили их, пока не набралось наконец заветных шесть гривенников.
Отправляясь в театр, братья понятия не имели, что увидят там. Тем сильнее было впечатление. На обратном пути, рассказывал много лет спустя Иван Павлович, "мы всю дорогу, не замечая ни погоды, ни неудобной мостовой... оживленно вспоминали, что делалось в театре". Еще бы! На фоне лавки "колониальных товаров", на фоне мелочного деспотизма отца и официозно-холодной гимназии какой прекрасной, какой праздничной, какой заповедной страной показался юному Чехову театр! С каким благоговением входил он всякий раз в его ярко освещенные двери! Театр, однако, не поработил Чехова. Покорил -- да, но не поработил; он чувствовал себя в нем настолько вольно, что позволял себе разные дерзости. Скажем, начинал по тогдашнему обычаю громогласно "вызывать", но не артистов, а кого-либо из сидящих в ложе респектабельных граждан. Галерка тут же подхватывала, и вот уже десятки голосов скандировали известное в городе имя. Публика покатывалась. Актеры и те не могли сдержать улыбки.
Но это еще не самая большая дерзость. Самая большая дерзость -- это огромная, втрое больше "Вишневого сада" пьеса "Безотцовщина", за которую ничтоже сумняшеся взялся -- и которую играючи закончил! -- гимназист Антон Чехов. Играючи... А вот признание, которое вырвалось у прославленного драматурга Антона Павловича Чехова в письме к жене: "Дуся, как мне было трудно писать пьесу!" Вырвалось у человека, который, как известно, терпеть не мог жаловаться на трудности, хвори и вообще превратности судьбы. А тут не сдержался -- так, стало быть, допекло.
Речь в письме шла как раз о "Вишневом саде", последнем его сочинении. И это не случайная слабость, не дань раздражению и болезни. Так же как не было случайным признание, сделанное им в том пятилетней давности письме из Ниццы Суворину, в котором Чехов говорит, что все дальше и дальше уходит от театра. "Прежде для меня не было большего наслаждения, как сидеть в театре, теперь же я сижу с таким чувством, как будто вот-вот на галерке крикнут: "пожар!" И актеров не люблю". В чем же дело? Чехов дает одно объяснение: его, дескать, "театральное авторство испортило". Но это не объяснение. Или объяснение недостаточное. Главная причина столь резко изменившегося отношения к театру в другом, и она, эта причина, ненароком поведана в письме опять-таки к Суворину, только шестью годами раньше.
Почему ненароком? А потому что в письме речь не о нем, не о драматурге Чехове, а об уже упомянутом нами актере Александринского театра Павле Свободине, посетившем Чехова незадолго до своей ранней (в сорок два года --Чехова опередил) смерти. "Похудел, поседел, осунулся и, когда спит, похож на мертвого, -- пишет Чехов Суворину. -- Необыкновенная кротость, покойный тон и болезненное отвращение к театру. Глядя на него, прихожу к заключению, что человек, готовящийся к смерти, не может любить театр".
Стало быть, уже тогда, в 1898 году, в теплой курортной праздничной Ницце, где ничто не напоминало о русской зиме, в которую ему так не хотелось возвращаться (писал родным, что вернется в Мелихово, едва припечет весеннее солнышко и начнут лопаться почки), уже тогда, в одну из лучших своих зим, когда даже болезнь притаилась, готовился к смерти. До которой оставалось еще шесть лет... (Бунин вспоминает, как однажды лунной ялтинской ночью Чехов сказал ему без обычной своей шутливости, вполне серьезно, что читать-де его будут только семь лет, а "жить... осталось и того меньше: шесть". Но в то время не оставалось и шести.)
Итак, шесть лет. Много это или мало? Смотря для кого, и зависит это не только от возраста. Или, может быть, даже от возраста не зависит вовсе... Вот еще одно упоминание в письме к Суворину -- но уже в другом письме, написанном после смерти актера, -- о Павле Свободине: "Для меня было очевидно, что он скоро умрет; было очевидно и для него самого. Он старчески жаждал обычного покоя..." Старчески! Это в сорок-то два года! Еще одно, пусть косвенное (хотя почему -- косвенное? Прямое! Прямее уж некуда) подтверждение мысли о том, что Чехов, вопреки всем биографическим словарям, умер глубоким стариком.
Однажды, вспоминает Горький, лежа на диване, сухо покашливая и играя термометром, Чехов сказал ему: "Жить для того, чтоб умереть, вообще не забавно, но жить, зная, что умрешь преждевременно, -- уж совсем глупо..."
Но ведь умереть глубоким стариком, хоть и в сорок четыре года, -- это, согласитесь, умереть не так уж и преждевременно. Чехов понимал это. А главное -- знал, задолго до конца знал, что конец этот по всем человеческим меркам наступит рано. "Мое пророческое чувство меня не обманывало никогда, ни в жизни, ни в моей медицинской практике", -- напишет он в двадцать восемь лет. А коли не обманывало, коли знал заранее, то и готовился, то есть жил с такой интенсивностью, что просто не мог не состариться столь стремительно. Зато все успел. И со смертью был в таких отношениях, каких и на девятом десятке не мог установить с ней тот же, скажем, Иван Алексеевич Бунин, всегда, с молодых лет, ее панически боящийся... Как-то в ялтинской гостинице, рассказывает он, ему пришлось пережить "очень неприятную ночь, --рядом в номере лежала покойница". И добавляет: "Чехов, поняв, что я почувствовал в эту ночь, слегка надо мной подшучивал..."
Не только над ним... Тридцати лет от роду он, к примеру, советовал Суворину переделать конец его рассказа таким образом, чтобы герой, некто Виталин, находясь с девушкой Наташей, "нечаянно в потемках вместо нее обнял скелет и чтобы Наташа, проснувшись утром, увидела рядом с собой на постели скелет, а на полу мертвого Виталина". В другой раз, три с лишним года спустя, вроде бы в шутку -- но уже настойчивость, с которой мотив этот повторяется, свидетельствует, что не совсем в шутку, -- он предлагает сделать из писем литератора Е. Шавровой рассказец, в котором бы голова мужа, "постоянно трактующего о смерти, мало-помалу, особенно по ночам, стала походить на голый череп, и кончилось тем, что, лежа с ним однажды рядом, она почувствовала холодное прикосновение скелета..." Примерное, надо признать, наказание для того, кто либо всуе, либо слишком много и слишком всерьез разглагольствует о смерти. Куда ближе ему отношение к ней маляра Редьки из повести "Моя жизнь", который хоть "был непрактичен и плохо умел соображать", но о скором, ввиду крайней своей болезненности, переходе в мир иной не задумывался вовсе. "Редька лежал у себя дома больной, со дня на день ожидая смерти".
По-видимому, не позволял себе роскоши слишком много думать о ней и Антон Павлович, но ведь у художника, особенно у великого художника, самое заветное, знаем мы, прорывается зачастую помимо его воли. Вот самое последнее, что написал Чехов в художественной форме, -- этой ремаркой заканчивается "Вишневый сад". "Наступает тишина, и только слышно, как далеко в саду топором стучат по дереву".
Что-то смутно напоминает это... Не звуки ли, которые разрывают тишину, когда заколачивают крышку гроба?
2
"Вишневый сад" закончен 12 октября 1903 года -- жить ему оставалось еще 260 дней. Точного срока он, разумеется, не знает, но знает, вернее, чувствует другое. "...Я как литератор уже отжил", -- пишет он жене. Чувствует, да, но смириться не может. В день, когда пьеса была отправлена в Москву -- а это произошло 14 октября, -- в пространном письме, к которому в специальном конвертике прикладывался список действующих лиц и будущих исполнителей, он в явно приподнятом настроении сообщает Ольге Леонардовне: "Завтра сажусь писать рассказ". Но ни завтра, ни послезавтра и вообще никогда больше он ни за рассказ, ни за пьесу так и не сядет. Во всяком случае, в архиве -- а свой архив Чехов содержал образцово -- никаких незаконченных произведений, относящихся к последним 260 дням его жизни, не обнаружено. Есть кое-что из старого, но новых -- нет.
Единственное, на что хватает сил, -- это письма. Их он пишет практически ежедневно, нередко по два в день и в них коротко, мимоходом, сообщает о своем здоровье, которое, судя по этим письмам, постоянно улучшается. Правда, окружающие не замечают этого.
Сохранился карандашный, сделанный в один присест портрет Чехова, относящийся к этому как раз периоду, -- на нем изображен больной, безмерно усталый, обреченный человек.
Автор портрета -- Николай Захарович Панов, которому по странному совпадению судьба отвела такой же жизненный срок, как и Чехову. Вернувшись после сеанса к себе, Панов сел и записал по горячим следам свои впечатления.
"Вся поза, наклон головы, осторожные движения исхудалых рук -- все говорит о том, что человек прислушивается к себе, к своим мыслям и к тому... к чему здоровый не прислушивается, -- к какой-то новой работе внутри, новой, подозрительной жизни, отвлекающей внимание от привычной мысли".