Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В следующем абзаце -- опять о смерти, но на сей раз не своей собственной, для которой он находит такой вялый, такой безэмоциональный, бесцветный глагол "не хочется", а о смерти актера Павла Свободина, почившего две недели назад.
Впрочем, слово "почивший" в данном случае не подходит. Так обычно говорят о человеке, встретившем свой смертный час в собственной постели, в окружении близких, Свободин же упал как подкошенный прямо во время спектакля... В июне, когда цвели вишни, он три дня гостил в чеховском Мелихове и произвел на хозяина "какое-то необыкновенное, трогательное впечатление. Или, быть может, -- прибавляет Чехов, -- это мне казалось только, так как я знал, что он скоро умрет".
Он, доктор, весьма дороживший этой свой профессией, как никто, умел высмотреть в человеке подкрадывающуюся смерть. "Должно быть, скоро умрет", -- пишет он о своем первом издателе Лейкине, а осмотрев Николая Лескова, находит, что "жить ему оставалось не больше года". И в обоих случаях ошибается. Лесков проживет еще целых три года, а Лейкин -- более десяти, похоронит когда-то дебютировавшего у него и уже при жизни ставшего классиком писателя. Создается странное, несколько жутковатое впечатление, что Чехов все время торопит смерть, видит ее не то лучше, не то ближе других. Зорче... Вот-вот, зорче. Так было с его родным братом Николаем (тут он в своем печальном прогнозе не ошибся), так было с уже упомянутым художником Левитаном. Да и со своей собственной смертью -- тоже. Он знал, что жизни ему отпущено немного. Когда-то в молодости, ему еще и двадцати пяти не исполнилось, занимался он спиритизмом (Чехов и спиритизм! Вещи, казалось, несовместимые, а -- было, было), и вызванный им дух Тургенева ответил на его прямой вопрос следующим образом: "Жизнь твоя близится к закату". Эпизод этот фигурирует в написанном тогда же маленьком рассказе "Страшная ночь", правда, слова эти отданы не Тургеневу, а Спинозе, духу Спинозы, но сути дела это не меняет. "Я не верю в спиритизм, -- признается Иван Петрович Панихидин, герой рассказа, -- но мысль о смерти, даже намек на нее повергают меня в уныние. Смерть, господа, неизбежна, она обыденна, но тем не менее мысль о ней противна природе человека". Рассказ откровенно пародиен, да и опубликован как святочный, но вложенные в уста героя слова о смерти не представляются шуточными. Как и слова, вложенные несколькими годами позже в уста другого героя, Дмитрия Петровича Силина (рассказ "Страх"): "Наша жизнь и загробный мир одинаково непонятны и страшны". Но коли непонятны, то хотя бы пытаются понять -- герой ли, автор?
В одном из своих последних писем, адресованном жене за три месяца до смерти, Чехов пишет: "Ты спрашиваешь: что такое жизнь? Это все равно что спросить: что такое морковка? Морковка есть морковка, и больше ничего не известно". Но ведь то же самое можно сказать и о смерти.
Вообще такое отношение к смерти свойственно обычно тем, кто уже не раз смотрел ей в глаза -- солдатам, людям войны. А тут сугубо мирный человек, обожающий разводить цветы, -- помнил, где сирень растет, а где георгин, когда высаживать их и когда подрезать; цветы обожающий и животных, которые всегда жили и в мелиховском его доме, и в ялтинском. Тем не менее в лицо смерти смотрел. Такое было, когда добирался на перекладных до Сахалина; эту поездку -- с его-то здоровьем! -- по справедливости, считают самоубийственной, но смотрел не только тогда. И до Сахалина было, и после...
Впервые старуха с косой вплотную приблизилась к нему в пятнадцатилетнем возрасте. Это случилось в 1875 году, когда жарким летним днем по дороге в имение близких знакомых семьи Антон выкупался в холодной речке, тяжко простудился "и чуть не отправился к праотцам, -- вспоминал много лет спустя младший брат Михаил. -- Как сейчас, помню его, лежавшего при смерти..." Антон тоже вспоминал -- в письме к поэту А. Плещееву: "...я в дороге однажды заболел перитонитом (воспалением брюшины) и провел страдальческую ночь на постоялом дворе Мойсея Мойсеича", том самом постоялом дворе, что увековечен в повести "Степь". Правда, здесь герой не в речке купается, а попадает под проливной дождь. "Он только почувствовал дурноту и поспешил лечь грудью на край тюка. Его стошнило". Увидевший это Пантелей крякает и крутит головой. "Захворал наш парнишка! -- сказал он. -- Должно, живот застудил... На чужой стороне... Плохо дело!" Дело и впрямь было плохо, но обошлось, опыт же первого общения с костлявой не прошел даром.
Второй раз он был в двух шагах от смерти, когда 23 марта 1897 года у него во время обеда с Сувориным в "Эрмитаже" хлынула из горла кровь. Этот эпизод подробно описан в суворинском "Дневнике". Тотчас потребовали льда, обед отменили, и после Чехов два дня отлеживался у Суворина в номере гостиницы "Славянский базар". "Он испугался этого состояния и говорил мне, что это очень тяжелое состояние". Еще бы не испугаться! От туберкулеза в 1884 году умерла двоюродная сестра Елизавета, а пятью годами позже -- родной брат Николай... Испугаться испугался (но кажется, то был последний раз, когда он этот страх показал), однако в больницу ложиться не стал, отправился к себе в гостиницу ("Большую Московскую" -- обычно он останавливался в ней), где у него опять пошла горлом кровь, и доктор Оболенский почти насильно отвез его в клинику Остроумова на Девичьем поле. Здесь его поместили в палату No 16 -- почти в "палату No 6", заметил Оболенский, и Чехов шутку оценил. Он и сам шутил, посмеивался над собой, и лишь раз лицо его изменилось. Это когда срочно прибывший в клинику Суворин мимоходом обмолвился, что утром смотрел, как по Москве-реке шел лед. "Разве река тронулась?" -- произнес он глухим голосом. Отметив это в "Дневнике", Суворин прибавляет: "Ему, вероятно, пришло в голову, не имеют ли связь эта вскрывшаяся река и его кровохарканье. Несколько дней назад он говорил мне: "Когда мужика лечишь от чахотки, он говорит: "Не поможет. С вешней водой уйду""".
В клинике Остроумова его посетил Лев Толстой, заведший разговор о бессмертии, суть которого сводилась к тому, что надо слиться с неким всеобъемлющим началом, "сущность и цели которого, -- не без иронии цитировал в письме Чехов яснополянского мудреца, -- для нас составляют тайну". То есть купить вечную жизнь ценой утраты собственной индивидуальности. "Такое бессмертие мне не нужно".
А какое же в таком случае нужно? И вообще, верил ли он в него, в бессмертие? Бунин вспоминает, что он называл его вздором и брался доказать это, как дважды два -- четыре. Но в другой раз говорил нечто прямо противоположное. "Ни в коем случае не можем мы исчезнуть после смерти. Бессмертие -- факт. Вот погодите, я докажу вам это..."
Но, собственно, проблема бессмертия -- это проблема веры, а с верой у Чехова отношения были весьма и весьма непростые. На этот счет в письмах его -- да и не только в письмах -- рассыпана масса взаимоисключающих, казалось бы, высказываний. "Я давно растерял свою веру и только с недоумением поглядываю на всякого интеллигентного верующего", -- пишет он за год до смерти С. П. Дягилеву. И ему же -- полугодом раньше, говоря о взаимодействии религии и культуры: "Теперешняя культура -- это начало работы во имя великого будущего, работы, которая будет продолжаться, быть может, еще десятки тысяч лет для того, чтобы хотя в далеком будущем человечество познало истину настоящего Бога -- т. е. не угадывало бы, не искало бы в Достоевском, а познало ясно, как познало, что дважды два есть четыре". Стало быть, такое познание возможно, Чехов в этом не сомневается, Чехов верит --если пока что не в Бога, то в возможность познания Бога, а стало быть, и в самого Бога. Нельзя же, в самом деле, верить -- так твердо, так спокойно, так по-чеховски несуетно верить в познание, пусть даже и грядущее, того, чего заведомо не существует.
В том же 1897 году, когда он лежал с кровохарканьем в клинике Остроумова, где его навестил Толстой, Чехов записывает в дневнике (весь годовой дневник вмещается в полторы сотни строчек): "Между "есть Бог" и "нет Бога" лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец. Русский же человек знает какую-либо одну из этих двух крайностей, середина же между ними не интересует его". Запись эта сделана в самом начале года, то есть задолго до болезни, переполошившей всю русскую общественность, задолго до визита Толстого в клинику Остроумова, где у них состоялся разговор о вере и бессмертии. (Кстати, в дневнике об этом упомянуто лишь одной строкой.) Через три года ситуация повторилась, но повторилась зеркально -- теперь болел Толстой, и общественность переживала за него. "Болезнь его напугала меня и держала в напряжении, -- признается он в письме к литератору Михаилу Осиповичу Меньшикову. -- Я боюсь смерти Толстого". Боится почему? Потому что, прямо пишет Чехов, любит его, но это еще не все. "Я человек неверующий, но из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру". Тремя годами раньше, в клинике Остроумова, он, помним мы, думал иначе. Сблизились за это время? Смерть сблизила? Ее подкрадывающиеся шаги? В первом случае к Чехову подкрадывалась, во втором -к Толстому. В любом случае ее присутствие тут не случайно, она явно стимулирует к подобного рода размышлениям. Так, собственно, было всегда, с древних времен и по день сегодняшний.