Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В моем детстве, которое уже само стало сном, сновидения о нем, об этом удивительном и недосягаемом для меня городе, навевались бесконечными томительными рассказами домочадцев – бабушки и дедушки, дядьев и теток, никогда и никуда не выезжавших за пределы нашего местечка, но знавших обо всем на свете не меньше, чем сам Господь Бог, – вымыслами наших многочисленных соседей, словоохотливых и скорых на выдумку (выдумками мои земляки день-деньской вышивали серую холстину жизни), голодных странников, забредавших к нам на берега Вилии и щедро расплачивавшихся за ночлег и пищу всякими байками (майсес).
Их неспешные повествования, их долгие, растягивавшиеся до рассвета истории будоражили воображение, как пасхальная Агада. Господи, Господи, сколько хмеля было в том прекрасном, в том незабываемом вранье, в той ошеломляющей, благодатной полуправде! От них кружилась голова; дом переполнялся горестно-счастливыми вздохами и восклицаниями, в которых соединялись тоска и восторг, страсть и таинственные упования.
– О! – вскрикивала моя тетя Хава и тайком утирала слезу.
Ей, старой деве, он тоже снился. Может, чаще, чем мне. Он снился ей в виде огромной, разбитой на широком зеленом лугу хупы, под которой она, вся в белом, разморенная от собственного счастья, стоит рядом со своим избранником. Там, в том удивительном городе, даже последние дурнушки выходили замуж. Там каждый божий день и каждый час женихи и невесты обменивались золотыми колечками.
Вильно для моей тети Хавы и было таким затерянным во Вселенной золотым колечком.
– Ох! – стонал как в бане от восторга при упоминании его имени дядя Лейзер.
Ему он тоже являлся во сне. Дяде Лейзеру снилось, что его избрали старостой Большой Синагоги, что у него вышитая бисером кипа, от которой голова светится в сумерках, как звезда на небосклоне. Лейзер мечтал, чтобы его похоронили рядом с Гаоном рабби Элиягу, праведником из праведников, мудрецом из мудрецов.
– Да-а-а! – смачно, в растяжку, гундосил пекарь Рахмиэль, родившийся в том удивительном городе, но младенцем привезенный в языческую Литву.
Он выпекал другие мечты – ему никакого дела не было до вышитой бисером кипы; он был согласен лежать на кладбище с кем угодно: кладбище – не супружеское ложе; но всякий раз, когда заговаривали о Вильно, он видел себя владельцем кондитерской лавки напротив Большой Синагоги, где с утра до вечера продавал пахнущие раем булочки с изюмом и корицей. Сам Всевышний после утренней молитвы заглядывал к нему, чтобы их отведать.
Из этих баек, заросших преувеличениями, как непаханное поле диковинными цветами; из этих рассказов, повергавших то в уныние, то в трепет, граничивший с лихоманкой; из этих воздыханий и восклицаний, из этих намеков и полунамеков вырастало то, чего ни под одной местечковой крышей не было, чего нельзя было узреть ни за одним окном, будь оно даже в позолоченной раме. Из них складывался образ Города городов, еврейского острова в бурном океане ненависти и чужести, образ столицы еврейского благочестия и премудрости. Из них, словно сверкающий огнями корабль, выплывал он, город наших снов.
То был удивительный корабль – он плыл одновременно по воде, по суше и по воздуху. Он заходил, как в гавань, в каждый дом, в каждую избу. Трюмы его были полны драгоценностей и сокровищ и всегда открыты для всех – бери, насыпай в карманы и душу, богач и бедняк, умный и глупец, счастливый и несчастный.
До сих пор в моих заложенных галькой воспоминаний ушах звучит его протяжный гудок, который, наверно, не умолкнет до моего смертного часа. Он будит живых и мертвых.
От сна до яви было сто тридцать километров.
Что значит сейчас, в эпоху сверхзвуковых лайнеров и мощных «Мицубиши» такое расстояние? Но тогда!.. Тогда путь от нашего местечка до Вильно казался таким же далеким, как до Большой Медведицы.
Недосягаемость умножала тоску и любовь. Как говорила моя бабушка, светлый ей рай, рафинад слаще в мыслях, чем во рту: во рту он тает, в мыслях – никогда.
Вильно никогда не таяло в мыслях тех, кого испокон веков принято называть литваками. Помню, как мой дед – сапожник Шимон Дудак, закатывая свои маленькие, как щелочки в амбарном замке, глаза и поднимая к лысому, гладкому, как бита, черепу мохнатые брови, восклицал:
– Господи! Какие там сапожники! Их шила выточил сам Всевышний!
Помню, как портной Гедалье Банквечер, почесывая свои шляхетские усы, припадая на укороченную правую ногу, открыто выхвалялся:
– Я учился шить в Вильне. Таких портных, как там, свет не видывал. Они выпрямляют горбатых!
Помню, как наш местечковый сумасшедший Мотэле, кроткий, всегда одетый в белое, как в саван, говорил:
– Вот это город! Там все – сумасшедшие. Все!
И в знак согласия с самим собой причмокивал языком.
Моя бабушка, прозванная за свою набожность Боговой невестой, рвавшаяся туда изо всех сил, шептала его имя, как шепчут имя возлюбленного, и готовилась если не к встрече, то хотя бы к короткому свиданию с ним – поднимется на второй ярус Большой Синагоги, пробормочет молитву, и Господь Бог услышит ее, простит все прегрешения, задует, как свечу, ее старость и снова возожжет ее молодость. Но мечте ее не суждено было сбыться. Как не суждено было сбыться мечтам ее сородичей и земляков, скромных и не очень удачливых тружеников – торговок рыбой, повивальных бабок, портных и сапожников, шорников и столяров, лавочников и лудильщиков, завершивших круг земной по воле Всевышнего или по воле Дьявола.
Я не могу сказать ей, моей бабушке, Боговой невесте, правду о Большой Синагоге. Я не могу сказать об этом ни одному из более чем двухсот тысяч евреев, погибших во Второй мировой войне в Литве, – ни младенцу, заживо брошенному в яму; ни старику, бормотавшему не то в огне, не то под огнем затверженное с детства «Шма, Исраэль!». Мертвые, как и живые, не верят в правду, не оставляющую им надежды. Как это так – нет Большой Синагоги? Кто говорит, что от нее и следа не осталось? Придет Мессия, и мы, мертвые, встав из могил, первыми поспешим туда молиться!.. Она, моя бабушка, еще задолго до неслыханной резни, до чудовищной косовицы, не оставившей в литовских местечках ни одного всхода, ни одного саженца, ни одной веточки на Древе Израилевом, не давала и соринке упасть на ее грезу, на ее сон, на ее любимый город. Он сиял для нее во всем своем ослепительном блеске и красоте.
До войны только один человек в нашем местечке сподобился чести побывать в нем – балагула Пейсах-Цимес, дальний родственник моего деда.
Когда он вернулся из Вильно, бабушка спросила его:
– Ну, как? Что скажешь?
Она ждала от него слов, которых до сих пор не слышала, слов, от которых в измученной душе, затянутой непроницаемыми тучами, вдруг расцветет радуга, но балагула Пейсах, зная нрав старухи, мялся, долго шмыгал красной морковкой носа, переминался с ноги на ногу, словно стоял не на деревянных половицах, а на плоту в штормовую качку.
– Город как город. Ор, толкотня, грязь… На каждом шагу евреи. А уж балагул – как собак нерезаных.
– И всё?! – ужаснулась старуха.
– Всё, – искренне пробурчал Пейсах.
– А Большая Синагога?! А могила Гаона?! А… а… а… – все звуки, жившие у нее внутри, вдруг рассыпались, улетучились, исчезли.
Бабушка закашлялась, пытаясь вытолкнуть из горла не то удивление, не то презрение к Пейсаху. Тот смешался, заморгал своими разновеликими, как две неодинакового достоинства монеты, глазами и примирительно бросил:
– Не веришь? Съезди сама!.. После Иом-кипура могу тебя взять с собой.
Но тут бабушка еще больше рассердилась.
– Ни за что, – прошипела она.
С кем угодно – только не с ним. Ни после Иом-кипура, ни на Хануку, никогда. Лучше пешком пойдет, одна, без всяких попутчиков, чем сядет в его задрипанную телегу, воняющую мочой и сырыми кожами.
С кем угодно, но не с Пейсахом, этим мужланом, этим обжорой и выпивохой, который кроме корчмы, лошадей и дорожной грязи ничего на свете не видит. Ни-че-го!..
Спасибо ей за гнев и обиду – она уберегла от порчи мои сны, не позволила законопатить трюмы плывшего по нашему тихому омуту корабля с его драгоценностями и несметными сокровищами. Благодаря ей мое детство до рокового двадцать второго июня сорок первого года заливало светом, струившимся из окон Большой Синагоги – светом веры и святости; благодаря ей оно продолжало пахнуть не извозчичьей правдой, грубой и зловонной, как конская моча или сырые кожи, а благовониями вымысла, который возвышал душу и переносил ее в иные, недоступные и прекрасные пределы; благодаря ей у меня был неосязаемый, верный талисман, оберегавший меня от зла и отчаяния.
Война не разлучила меня с городом моих снов.
Правда, я все реже и реже видел его в своих сновидениях, но жизнь то и дело сталкивала меня с людьми Оттуда.
– Я из Вильно. Ерушалаима де Лита.
Я забыл лицо своего соседа по шершавым, занозистым нарам, впившимся, как полевые слепни, в мое отощавшее тело в товарном поезде, мчавшем нас на Восток, но голос его, горестно приглушенный, хриплый, сохранил в памяти навеки.
- Дублинеска - Энрике Вила-Матас - Зарубежная современная проза
- Искусство жить в своей тарелке - Екатерина Кардаш - Зарубежная современная проза
- Бессмертники - Хлоя Бенджамин - Зарубежная современная проза
- Соль - Жан-Батист Дель Амо - Зарубежная современная проза
- Там, где кончается волшебство - Грэм Джойс - Зарубежная современная проза