бы «Бориса» уже тогда изобрели, сидеть бы мне на каких-нибудь жалких курсах, а потом на всю жизнь стать сборщиком налогов, заведующим канцелярией склада пиломатериалов, страховым агентом или чем-нибудь в этом роде. А я вместо этого попал в Гарвард и оказался самым скверным из его питомцев после Путци Хенфштенгля, любимого пианиста Гитлера.
Хорошо еще, я успел пожертвовать Гарварду десять тысяч долларов, прежде чем адвокаты опять вытянули из меня все до последнего цента.
Пришло мне время ответить на все тосты, которые за этим прощальным ужином произносились в мою честь. Поднялся я. Спиртного-то я ни капельки не выпил.
— Я рецидивист, — говорю. Слово это, как я понимаю, значит вот что: человек, который все снова и снова совершает преступления или антиобщественные поступки.
— Отличное словцо, — отозвался Леланд Клюз.
И все засмеялись.
— Наша очаровательная хозяйка обещала, что будет еще два сюрприза, — продолжаю я.
Первый, как оказалось, — появление моего сына, который в окружении маленькой своей семьи человеческой пришел с верхнего этажа, а второй — вот он: прокрутили запись тех давних моих показаний, когда меня допрашивал конгрессмен от Калифорнии Ричард М. Никсон вкупе с другими. Пластинка была на семьдесят восемь оборотов, старая совсем. Представляете? «Мало мне других сюрпризов досталось», — пробормотал я. А Кливленд Лоуз говорит:
— Приятных-то и правда мало, старик.
— Ты это по-китайски скажи, ну-ка. — Он ведь был пленным, пожил у китайцев, если не забыли.
Что-то такое Лоуз промяукал, действительно на китайский похоже.
— А может, он кисло-сладкую свинину попросил принести, откуда мы знаем? — засомневалась Сара.
— Конечно, где вам понять.
Тут устриц подали, и все на них накинулись, а я говорю, вот многие думают, что устрицы распаляют похоть, хотя на самом деле ничего подобного.
Все на меня зашикали, а Сара Клюз тут же мною сказанное в шутку обратила.
— Знаете, — сказала она, — Уолтер недавно двенадцать штук съел, а подействовали только четыре.
У нее накануне опять пациент скончался.
Все опять хохочут.
А мне вдруг грустно стало и досадно, до чего мы все глупые. Ведь, если разобраться, все скверно. Иностранцы, уголовники да обезумевшие от жадности другие концерны прибирают к рукам оставшееся от РАМДЖЕКа. Мэри Кэтлин народу завещала свое богатство, а оно оказалось только грудами быстро девальвирующейся валюты, да и ту растрачивают на содержание гигантской армии новых бюрократов, на гонорары юристам и консультантам, ну и так далее. А что останется, так наши политические лидеры утверждают — пойдет на покрытие процентов по национальному долгу, то есть народ получит только новые скоростные автобаны, новые здания под разные конторы и усовершенствованные вооружения, какие он вполне заслужил.
И еще мне стало грустно оттого, что снова придется в тюрьму садиться.
Поэтому и решился я вслух осудить наше легкомыслие.
— Знаете, что в конце концов прикончит наш мир? — говорю.
— Холестерин! — сказал Фрэнк Убриако.
— Несерьезность, — сказал я. — Никто в голову не берет: что есть, что будет, а главное, как мы до такого дошли.
Исраел Эдель — у него докторская степень по истории — решил, что я хочу доказать, будто мы, если такое возможно, еще глупее стали, чем были. И давай шикать да цокать. И другие к нему присоединились — шикают, цокают. Надо полагать, изображают внятные сигналы из космоса, пойманные радиотелескопами всего за неделю до нашего прощального ужина. Это была последняя сенсация, газеты так и захлебывались, даже РАМДЖЕК убрали с первых полос. А по всей стране только и знали, что шикать да цокать, вот как мы на своем ужине.
Что эти сигналы значили, никто даже предположить толком не мог. Хотя ученые заявили, что сигналы, если они на самом деле оттуда и исходят, достигли Земли через миллион лет после того, как были посланы, а то и побольше. И если Земля ответит, разговор получится очень неспешный, уж можете не сомневаться.
Вот почему я и прекратил высказываться хоть о чем-нибудь всерьез. Отшутился и сел на место.
Ужин завершился тем, что явились — я уже говорил — мой сын с невесткой и двумя детьми, а потом была поставлена пластинка с записью моих показаний перед комитетом Конгресса в тысяча девятьсот сорок девятом году.
Невестка с детьми, похоже, ничего такого особенного не находили в том, чтобы под конец воздать должное свекру и деду, который, если разобраться, славный, в общем-то, старик, подтянут, одет со вкусом. Думаю, детям больше всего во мне понравилось, что я немножко на Санта Клауса походил.
А вот на сына глядеть было жалко. Запуганный супругой, болезненного вида молодой человек. Маленького роста, вроде меня, а толстый — почти как мать его была в последние свои годы. Да совсем облысел, хотя вот у меня до сих пор волосы еще не облетели. Лысину он, видимо, от своих еврейских предков унаследовал.
Садит сигареты без фильтра, одну от другой прикуривает. И все время кашель его разбирает. Пиджак весь в дырках прожженных. Понаблюдал я за ним, пока та пластинка крутилась, и вижу: до того нервничает, что сразу три сигареты у него в руках дымятся.
Приветствовал он меня с такой подчеркнутой формальностью, словно он немецкий генерал, который сдается под Сталинградом. Ясное дело, в его глазах я по-прежнему чудовище. Уговорили его сюда прийти, хоть он не хотел, и правильно, что не хотел, — жена с Сарой Клюз уговорили.
Худо дело.
Пластинка особого впечатления не произвела. Дети, которым давно бы уж пора спать, галдят, носятся.
Поставили пластинку, думая оказать мне честь, — пусть те, кто, может быть, ничего про это не знает, сами убедятся, до чего я был чистым юным идеалистом. Те показания, которыми я ненароком заложил Леланда Клюза, сказав, что он в прошлом коммунист, видимо, записаны на другой пластинке. Ее не запустили.
Самому мне по-настоящему интересны были только последние мои слова. Я их позабыл.
Конгрессмен Никсон интересуется: почему я, сын иммигрантов, которых американцы прекрасно приняли, протеже американского капиталиста, относившегося ко мне как к сыну и пославшего в Гарвард, — почему это я проявил такую неблагодарность к американской экономической системе?
Ответ, который я дал, не отличался оригинальностью. Я вообще ничего оригинального собой не представляю. И я повторил то, что мой кумир Кеннет Уистлер когда-то, давным-давно, сказал в ответ на такой же примерно вопрос. Уистлер выступал свидетелем на процессе, когда рабочих обвинили в бесчинствах. Судья присмотрелся к нему и спрашивает: как