Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не сказал ничего нового. Просто я убеждён, что каждый ужас становится трамплином для ещё большего. Покончив с летнями, мы не избавимся от страха. Мы сдадимся ему на милость. А ведь мы умны — так принято считать — и даже знаем чужую историю, намного опережающую нашу. Куда идём?..»
К концу третьего дня его перевезли в резиденцию. Ни аадъё, ни Вальзаар такой прыти не одобряли. Первых Сюрфюс как-то убедил на пару с Мэйя Аведа, второму приказал. Но, вроде бы получив, что хотел, он всё равно о чём-то тревожился. Чем ближе к Гаэл, тем сильнее возрастало беспокойство, непонятное Вальзаару. Уж не безумие ли, всё-таки? Рано обрадовались.
Чем дальше, тем страннее. Комнату, подготовленную заранее, кё-а-кьё отверг. Затоплять свои покои упорно запрещал, хотя сухость переносить пока не мог. Пришлось ломать голову. В конце концов, воду пустили по полу, потолку и стенам и подняли температуру. Вышло прекрасно, но Сюрфюс продолжал чудить, и успокоился только заполучив вместо уютного гнезда подобие ложа, каким довольствовался Преакс из-за человеческого тела. Отлежавшись и привыкнув, кё-а-кьё потребовал себе ещё и балдахин из полупрозрачной ткани. Надёжно отгородившись им от остальной части комнаты, он отдыхал до вечера, словно набираясь для чего-то сил. А проснувшись, попросил привести человека.
Вальзаар с облегчением вздохнул: не одобряя, зато, наконец, разобравшись, зачем понадобились странные приготовления.
В комнате было жарко и влажно, как в бане. Парить над водой Хин не умел, и едва захлюпал от порога, как из-за завесы донёсся выразительный голос, который, пусть и поблекший, Одезри не спутал бы ни с одним на свете.
— Я не задержу тебя надолго, — кажется, говорил он. — У меня просьба: не возвращайся в дом Небели. Будет устроено так, что они узнают о несчастье…
Человек протянул руку к балдахину, и речь оборвалась строгим шёпотом:
— Не надо. Стой там.
Одезри поступил совсем наоборот, опустился на одно колено рядом с низким ложем, провёл рукой по тусклым волосам, завесившим лицо. Плечи Келефа задрожали как от тихого смеха.
— Не надо, — попросил он едва слышно. — Тебе может не понравиться то, что увидишь.
Ничего не говоря, Хин заставил его поднять голову. С нежностью провёл кончиками пальцев по щеке, коснулся зажмуренных век, трепещущих густых ресниц. Всё так же не открывая глаз, Сюрфюс с тихим вздохом прильнул к руке, накрыл её своей и поцеловал ладонь.
Никогда прежде он так не поступал. Одезри, изумлённый, удержал ответный порыв, лишь затаил дыхание. Ни сопротивления, ни недовольства. Лёгкое тело, напряжённое как струна, расслабилось в бережных объятиях. Ласковые руки сомкнулись за спиной человека. Сил'ан доверчиво опустил голову ему на плечо. Губами, нежными как лепестки, едва коснулся шеи.
Знакомый аромат ночных волос: тающего весеннего льда, звонкий и чистый. Хин вдыхал его с наслаждением, даже более — с чувством горького, невыносимого счастья, безбрежного как небесная синь — и не мог надышаться, словно всю жизнь до этого что-то тянуло его на дно, увязив ноги, навалившись на плечи, тисками сдавив грудь. И ведь почти утопило, если бы в один миг не распались оковы, если бы вода не вытолкнула его на волю. Если бы на воле кто-то не звал к себе прекрасной песней.
Глава XXII
В помещении, высоком и просторном, неправильной формы, стены вверху сужались — сияющие слои перламутра закручивались в спираль раковины. Вершину не удавалось разглядеть: с высоты лился солнечный свет, рассеивался, менял оттенок, проходя сквозь толщу воды под куполом. Эта вода не падала вниз, она покоилась в раковине, как в чаше, и, если напрячь воображение, верилось, что всё на самом деле наоборот: купол — это основание застывшего урагана, а Хин и Сил'ан бродят тут вверх ногами по широкому плоскому потолку.
Навстречу сталактитам с пола поднимались сталагмиты. Раковина была настолько древней, что они нередко сливались в ледяные колонны. Прислушиваясь к звукам незнакомой музыки, Хин обходил радужную залу, держась дальней стены. Время от времени, колонны закрывали ему обзор, как деревья в лесу когда-то. Он шёл дальше, не спуская глаз с центра залы в просвете между ними.
Какой-то незнакомый Сил'ан заметил его, и тотчас предупредил довольно-таки возмущённо:
— Сюрфюс, тут человек!
— Оставь его, — весело, с едва уловимым напряжением, отозвался Келеф. — Следи лучше за мной.
Струны звучали жёстко, резко, непохоже на тар. Хин не узнал этот инструмент, но что он отнюдь не нов, и даже не сотню лет назад придуман — Одезри готов был поручиться. Свобода и пустота саванны или холодных весенних степей, звон монист, глухие удары барабана — сердца, обтянутого потёртой кожей. Бесприютный свист флейты, похожий на завывания иссушающего ветра при бешеной скачке, и так же похожий на звон тишины в ушах, на голос безмолвия, когда уставшие глаза смотрят на тихую зарю.
Несломленная, дикая гордость — в ритмичной, повторяющейся музыке, песнь неподвластного и манящего, тоска и жажда, вечная неподвижность и вечное, малое движение песков. Под эту мелодию возникали и рушились цивилизации. А Келеф умел танцевать под неё, медленно, словно текущая вода, и быстрее, чем Хин мог уловить каждое движение, отточенное, доведённое до совершенства, до остроты клинка. Изящный чёрный силуэт кружился в солнечных лучах, напоминая то колеблющееся пламя, то юркую рыбку, плывущую среди водорослей, то величавую змею, убивающую без сожалений и сомнений — рок во плоти.
— Руки! — время от времени делал замечания строгий Сил'ан-наблюдатель. То вдруг принимался хлопать в ладоши, отбивая темп. Если Келеф в самом деле и сбивался с него, Хин не замечал этого, околдованный. Удивительная власть над временем объединяла музыку и танец — оно исчезало. Зато оживала, крепла, наполнялась солнечным светом, зачахшая надежда, вспоминались родные края, всё проносилось перед глазами, что любило сердце. И снова к счастью, неомрачённому, примешивалась боль — от непривычной его полноты.
Нет, не человеческий это был танец. Невыполнимо сложный, но безыскусный — что сложнее простоты? — танец цветка, славящего Солнце, танец хрупкости и неколебимой силы, славящий жизнь.
— Чётче движения пальцев! — резко окрикнул старший Сил'ан, недовольно глядя на руки Келефа. Потянулся и хлестнул по кисти ученика длинным тонким прутом. — Что у тебя с безымянным?! Держи спину! Раз-и! Два! Раз-и! Два… И ровно, ровно теперь: раз, два, раз, два. Во-от!
«…Хороша справедливость, которая справедлива лишь на этом берегу реки! Именуемое истиной по сю сторону границы именуется заблуждением по ту сторону!
Мы пытались рассказывать летням, что справедливость гнездится не в обычаях, а в естественном праве, вéдомом народам всех стран. И даже будучи изгнаны из Лета, многие из нас не усомнились. Но скажите, разве — хотя бы по произволу случая — найдётся один-единственный закон действительно всеобщий? В том-то и состоит диво дивное, что из-за многообразия людских прихотей такого закона нет.
Воровство, кровосмешение, дето— и отцеубийство — какие только деяния ни объявлялись добродетельными! Ну как тут не дивиться, — кто-то имеет право убить меня на том лишь основании, что я живу по ту сторону реки и что мой монарх поссорился с его монархом, хотя я-то ни с кем не ссорился!
Эта неразбериха ведёт к тому, что один видит суть справедливости в авторитете законодателя, другой — в нуждах монарха, третий — в общепринятом обычае. Последнее утверждение — наиболее убедительное, поскольку, если следовать доводам только разума, в мире нет справедливости, которая была бы неколебимо справедлива, не рассыпалась бы в прах под воздействием времени. Меж тем — обычай справедлив по той простой причине, что он всеми признан, — на этой таинственной основе и зиждется его власть. Кто докапывается до корней обычая, тот его уничтожает. Всего ошибочнее законы, исправляющие былые ошибки: человек, который подчиняется закону только потому, что он справедлив, подчиняется справедливости, им же и выдуманной, а не сути закона: закон сам себе обоснование, он — закон, и этого достаточно. Любой вздумавший исследовать причину, его породившую, обнаружит её легковесность, полную несостоятельность и, если ещё не приучил себя спокойно взирать на все чудеса, творимые людским воображением, долго будет удивляться тому, что всего лишь за одно столетие люди начали относиться к оному закону столь почтительно, столь благоговейно.
Взявшись проповедовать в Лете, мы знали, что искусство подтачивания и ниспровержения государственных устоев как раз и состоит в ломке общепринятых обычаев, в исследовании их истоков, в доказательстве их неосновательности, их несправедливости. „Нужно вернуться к первоначальным, имеющим твёрдую основу законам, сведённым на нет несправедливым обычаем“, — вот чего мы не могли сказать. Мы пытались насадить у них нашу справедливость, наши законы — и вы понимаете, отчего мы потерпели поражение. Но если даже теперь мы заговорим иначе, подобная игра всё равно приведёт к несомненному проигрышу, ибо тут уж несправедливым окажется решительно всё.