«Книжный клуб» Опры Уинфри (и скандал с Джонатаном Франзеном, демонстративно отказавшимся стать ее гостем – и тем самым поднявшим свои рейтинги еще чуть ли не вдвое) и программа «Lesen!» на немецком телевидении, феноменальный успех «Юного Вертера» в начале XIX века и «Любовника леди Чаттерлей» столетием позже, кинематограф как лучший способ продвижения – и экранизации, подпитывающие уже сформировавшийся культ… Рувиллуа собирает, пересказывает и по мере сил анализирует самые яркие феномены книжного рынка, делая это умно, информативно и в высшей степени занимательно. Единственное, пожалуй, что можно поставить автору в вину, – это непроговариваемое им вслух, но ясно прочитывающееся между строк презрение к объекту своего изучения. Подспудная уверенность Рувиллуа, что объект высокой культуры просто не может быть интересен миллионам, немного обесценивает его же собственные изыскания. Ну, и поклонники Джоан Роулинг («“Гарри Поттер” – книга более, чем скромных достоинств») и Джона Р.Р.Толкина («“Властелин колец” – культовая книга всех тех, кто больше ничего не прочитал») могут обидеться.
Александр Кабаков
Камера хранения
[145]
Лучшие книги получаются тогда, когда автор по-настоящему любит то, о чем пишет. Пижон, заядлый «вещист» и, по собственному остроумному определению, «певец пуговиц» Александр Кабаков в самом деле любит вещи куда больше, чем людей, поэтому и книга о вещах у него вышла совершенно пленительной. Даже если вы не любитель Кабакова в целом, почитайте эту конкретную книгу – при условии, конечно, что тема вещизма вам и самому не чужда. Обещаю – вы не пожалеете.
Взявшись писать мемуары (вполне понятное занятие для человека его возраста и жизненного опыта), Кабаков пошел по модному сегодня пути – рассказать о себе не напрямую, но через значимые объекты окружающего мира. Однако, в отличие от большинства других мемуаристов, в качестве этих самых объектов он избрал не людей и не прочитанные книжки, но самые обычные вещи – от семи слоников на комоде до пружинного патефона и от портянок до шариковой ручки. Каждое эссе в сборнике – коротенькое, две-три странички, не больше, – погружает читателя в мир запахов, визуальных образов и тактильных ощущений. Запаздывающее на взлете тело механического игрушечного гимнаста, и тонкая пластмасса импортного кассетного магнитофона, и шарики на родительской кровати, которые можно откручивать (и прикручивать обратно – пока взрослые не увидели), и царапающий грифель дефицитного карандаша «Живопись», которым модницам шестидесятых надлежало рисовать стрелки на глазах, – при помощи обычных слов Кабакову удается совершить настоящее чудо: на мгновение оживить мертвые вещи, вернуть их души в давно истлевшую пластиковую, металлическую или тканую плоть.
Первая часть книги посвящена раннему детству писателя на военном полигоне Капустин Яр и, соответственно, повествует о причудах сталинского большого стиля. Вторая часть – это истории вещей, символизировавших невербальное и даже не всегда осознанное сопротивление социалистическим ценностям, – вещей не то что бы аморальных или дурных, но обладавших выраженным антисоветским душком (неслучайно сам автор называет их «подрывными»). В обеих частях в самом деле присутствует элемент автобиографизма – воспоминания о гарнизонном детстве, юность «фарцовщика» и профессионального охотника за модой… Но (уж не знаю, входило ли это в авторский замысел, – честно говоря, думаю, что входило) образ автора решительно блекнет на фоне креп-жоржетовых платьев, «самострочных» рубашек или липкого дерматинового дивана. Куда ему до них – таких живых, таких настоящих и осязаемых.
Алексей Юрчак
Это было навсегда, пока не кончилось
[146]
Американский профессор-антрополог русского (или, вернее, советского) происхождения Алексей Юрчак написал свою знаменитую книгу «Это было навсегда, пока не кончилось» по-английски почти десять лет назад, однако к моменту выхода ее русского перевода она не только не утратила актуальности, но и, напротив, заиграла новыми неожиданными (боюсь, что в том числе и для самого автора) смыслами. Подзаголовок «Последнее советское поколение» настраивает на лирический лад, однако никаких ностальгических символов позднесоветской эпохи – всех этих «Алиса, миелофон!» и улетающих олимпийских мишек – в ней нет и в помине. Задача Юрчака была принципиально иной: показать, как в одном и том же обществе (да что там обществе – человеке) уживались два принципиально разных дискурса – советский и «внесоветский», конформистский и нонконформистский.
Как бы ни приятно нам сегодня было думать, что вся советская жизнь строилась по бинарному принципу, подразделяясь на «советское» (основанное на лжи, притворстве и угнетении) и «антисоветское» (искреннее и свободное, основанное на жестком отрицании «советского»), на самом деле всё было совершенно не так – по крайней мере, если верить Юрчаку. Для большинства людей из поколения семидесятых – начала восьмидесятых годов «советское» со всем его маразмом и скукой было вполне приемлемой платой за возможность в остальном жить полноценной, увлекательной и, в общем, свободной жизнью – ходить на выставки или в гости к друзьям, слушать пластинки с современной западной музыкой, изучать нелинейную алгебру или языки алтайской группы. Советский политический и социальный дискурс образовывал стабильный и даже отчасти комфортный фон, не требуя для своего воспроизведения ни искренней вовлеченности, ни откровенного (а потому мучительного) вранья.
Мода, журналистика, музыка, искусство позднесоветской эпохи – всё это становится для Юрчака объектом едва ли не легкомысленного в своем изяществе анализа, призванного продемонстрировать уникальные возможности пресловутой бахтинской «вненаходимости», чтоб не сказать – внутренней эмиграции, ставшей, по сути, главной объединяющей идеей целого поколения. Согласитесь, сегодня трудно придумать тему актуальней.
Леонид Парфенов
Намедни. Наша эра. 1981–1990
[147]
Новый – третий – том ностальгического проекта Леонида Парфенова по мотивам всенародно любимой телепередачи «Намедни» довольно существенно отличается от двух предыдущих. Во-первых, он заметно динамичнее, и это свойство не столько изменившейся авторской манеры (манера-то как раз осталась прежней), сколько радикально иной фактуры. А во-вторых, сердце от него начнет щемить уже у следующей возрастной группы – у тех, чьи даты рождения приходятся на вторую половину семидесятых – начало восьмидесятых.
Придуманный Парфеновым пуантилистский способ повествования обладает по крайней мере одним выдающимся достоинством: получающийся в итоге продукт существует как бы одновременно на двух уровнях восприятия. С птичьего полета он производит впечатление изумительно точного и цельного портрета эпохи, а по мере приближения распадается на множество самодостаточных занимательных фактов.
И, разумеется, неудивительно, что наиболее ярко этот эффект смещенной оптики срабатывает именно в нынешнем томе, повествующем о самом, пожалуй, драматичном десятилетии в отечественной истории XX века. Каждый отдельный эпизод выглядит достаточно статично и почти невинно, однако собранные вместе они создают мощнейшее ощущение стремительно вздувающегося паводка, за какие-то десять лет поглотившего страну со странным для нынешнего уха названием СССР и до неузнаваемости изменившего культурный и политический ландшафт значительной части земного шара. Десятилетие, начавшееся с нового – едва ли не самого крутого – витка холодной войны и закончившееся фактическим распадом Союза и первой кровью на его окраинах, в изложении Парфенова выглядит одновременно и непомерно длинным, и изумительно коротким. Словом, примерно таким, каким запомнили его современники.
Пластиковые туфли-«мыльницы» и горбачевская «гласность», резня в Карабахе и гонения на группу «Машина времени», мода на леггинсы и письмо Нины Андреевой, взрыв американского «Челленджера» и «Рабыня Изаура», первая мыльная опера на советском ТВ, – Парфенов не делит факты на сорта, не пытается отделить «важное» от «второстепенного». И именно из этого подчеркнутого демократического равноправия фактов рождается подлинное чувство времени, которое в результате предстает перед читателем во всем своем многоликом многообразии. А точно пойманная (и такая узнаваемая еще по телевизионному варианту «Намедни») интонация – одновременно сдержанная и ироничная – снимает малейшую возможность пафоса и делает книгу Парфенова едва ли не уникальным (и оттого особенно ценным) примером трезвого и безоценочного восприятия нашего недавнего прошлого.
Энн Холландер
Взгляд сквозь одежду