Шуляком равняете? Хоть он и паном был перед войной, а плут плутом. Немцы его, как собаку, расстреляли за гумном. Сам зондерфюрер Шульц пожелал Бернатово забрать. А я, пани, на чужое никогда рот не разевал. Был я раньше хозяином, даст бог, может, и еще буду, хоть на старости лет. Пускай мне только вернут мое — сделаю я сам себе социализм. Бы, паненка, сказываете, что там у вас в Польше уже к тому теперь пошло, без колхозов. Может, и сюда докатится, может, бог даст, и тут все станет на место… Вы вот, пани, хаете меня да черните, а я, как перед богом, ни в чем не виноват. То же игрушки одни были: я писал — не ведал, на что пишу, а вы, пани, так же и подписывали. Я ваши расписки давно порвал и на ветер пустил.
— Не лгите, пан Мукосей, побойтесь бога! Да что вам бог?.. И вам, и вашим детям!
— Ой, пани, не грешите и вы! Я не отрекся от бога и не собираюсь.
— Так вот он и покарает за то, что ты ограбил меня, старуху беззащитную! Он не даст меня в обиду!
— Э, пани, чтоб мне с этой табуретки не встать, коли я их не порвал, те ваши расписки! Эх, не с кем было поговорить! Не сказал мне добрый человек в ту дурную минуту: «Не лезь, не марай руки, Мукосей!» И полез. Ну что ж, гореть, коли так, панскому дому в колхозной печи, обжигать кирпичики… А вам и в Польше паней не быть: и там до вас мужики доберутся. Бывайте здоровы!
— Бог все видит, Мукосей! Он тебе..
— Но, мамуся!..
— Ты меня, дочка, не учи!
Хлопнула наружная дверь.
12
Чесе и после этого не стало легче. В «мамусе» разбушевался старый, придавленный годами горького молчания панский бес. Она трещала как сорока, старая, с издерганными нервами, извергала на голову этого разбойника, хама и кровососа и панские и хамские проклятья, к которым она, кстати, привыкла еще при своем пане Яне. Заодно с Мукосеем досталось и всем его поганым соотечественникам, всему безбожному большевистскому миру.
А дочь, связанная по рукам своей тайной, могла только успокаивать старуху, уговаривать пойти отдохнуть.
— Я сама все сделаю, — говорила она, как ребенку. — Я, мамуся, сама все улажу. А ты иди, успокойся, поспи…
Когда они обе вышли в дальнюю комнату, Леня вскочил и стал, как по тревоге, одеваться.
Вернувшись, она остановилась в проеме двери.
— Как это все неприятно!..
Он только дышит тяжело, не глядя, уже одетый.
— Еще не очень поздно…
Не отвечает.
— Неужели мы так и расстанемся? Да, впрочем, чего ждать…
Это подействовало. Он подошел к окну и стал закуривать.
— Может, мою? Хорошие.
— Благодарю. Вчера совсем бросать думал…
Вырвалось само собой, после того как он, с жадностью и с наслаждением затянувшись, дохнул горячим дымом в окно, навстречу прохладной свежести.
Слова были не только неуместные, но и ненужно, неожиданно мягкие.
Они, видно, и подбодрили ее. Чеся прошла к тумбочке, непринужденно обдав Леню теплом в узком проходе, взяла сигарету, даже пошуршала спичечным коробком, однако прикурить попросила у него.
Расчет, если он был, не оправдался. Жар двух соединенных огоньков не потянул его к примирению. А как бы небрежно распахнутый на груди халат не вскружил головы. И не потому, что развеялись чары тайны, что его утомила ее красота. В душе говорили другие чувства. Шея, плечо и в меру приоткрытая грудь с уголком цепочки стали просто обнаженным телом, остуженной мякотью. Более того — в этом как будто подсознательном, как бы естественном для нее кокетстве он снова увидел расчет на воздействие. Увидел и обрадовался, что промахнулась. Он не сказал ни слова, но и от взгляда его, в котором, кроме презрения, она прочитала и более страшное — брезгливость, она запахнула халат, И тихо присела на край — только теперь он заметил — узкой кровати.
— Пане Леосю, — заговорила, снова переходя на «вы», — как все-таки много прозы в жизни! Такой вульгарной, но, к сожалению, неизбежной!..
Он помолчал. Потом спросил:
— О чем вы хотели меня попросить? Какую просьбу не досказали?
В свою очередь, и она помолчала. А потом:
— Хм! А вы, я вижу, не совсем лишены рыцарских чувств.
— Нс говорите пошлостей, Чеся. Ее тут и так было достаточно.
— У меня или у вас?
— Конечно, и у меня. Однако же и вы… Так чем же вам помочь?
— Ну что ж… Я вас хотела попросить… купить наш дом для колхоза.
— Это и все, что вам пришло в голову?
— Да и то ради мамуси хотела просить.
— Уж не те ли расписочки беспокоят и вас? Молчите… Неужели вы вспомнили, что Мукосей мой двоюродный брат? И я могу уговорить его вернуть их вам? Опять молчите… Как и тогда, когда я приезжал с письмом? Эх, панна Чеся! Ну, пускай уж мать, старая пани, больной человек… А вы? И столько говорить об отчизне, о гордости… Простите, это не Польша — все эти ваши расписочки, то, чем дохнуло от них! Так же как не Советский Союз, не Беларусь — весь этот ваш… Мукосей… Ничего, договоритесь, он еще придет. Все уладите, А я благодарю вас за откровенность. Хотя бы такую..
Она встала. Запахнула еще раз халат, даже прижала его пальцами под шеей.
— Добраноц папу, — сказала глухо. — Уже очень поздно.
Лицо ее было так близко, что даже во мраке видно было, какой холод источали глаза.
— Вот это правильно — поздно, — ответил он с улыбкой. — Поздно даже и для ненависти. Проводите меня, пожалуйста. Через дверь.
На крыльце он хотел что-то сказать, даже начал, по осекся на ходу и только выдавил:
— До видзэня.
…Через несколько минут на засеянном поле встретились два человека.
Они не хотели этой встречи — ни тот, что шел от деревни, ни тот, что из бывшего имения. Видно, наткнулись друг на друга в темных кустах своих раздумий.
— Что, перерешил? — спросил один из них, глядя прямо в лицо другому. — За дом идешь набавить или, может, вернуть расписочки?
— А ты… снова компанию с ними водишь?
Один глядел другому в белесое, поклеванное оспой, такое знакомое лицо, полное глубокой и крепко осевшей ненависти, смешанной с хитрой, осторожной трусостью. И в душе того, кто глядел, как в водовороте, то всплывали, то уходили во тьму клочки горьких воспоминаний…
Анонимки… Бездушие тех, кто им верил. «Добрый день! Как живешь? Ай-ай-ай, как жаль, брат!..» Это — на устах у