не мешайте! Разве вам мало того, что человек смертен? Вам мало, что он не способен охватить разумом даже собственную жизнь? Что чувства его прерывисты и преходящи, что он ненадежен даже для самого себя в своей божественной, в своей дьявольской переменчивости? Но нет! Вам надо унижать и уничтожать других за ваши иллюзии, лишать свободы и даже жизни за ваши «идеалы»! Неужели вы думаете, что я помогу вам в этом?
Растерянность и даже горе овладели толпой. «Он в заложниках!» — заплакала женщина, уронив на траву плакат на английском языке, которого я, увы, не знаю.
— Пройдя свой бурный путь, я понял: всякая жизнь — ошибка, — все тише говорил Натан. — Но у каждого из нас есть шанс сделать из нее прекрасную ошибку. Это возможно только при условии, что вы не станете осквернять жизнь насилием над собой и другими. Потому в любой борьбе прислушивайтесь: если кто-то заплакал, если чьи-то дни отравлены вами, знайте — не стоит ваша борьба ничего, совсем ничего. Как и вы — ничего, совсем.
Из толпы начали раздаваться крики, отчаянные и возмущенные — они вызвали во мне приступ горького, но бурного смеха. Мне пришлось на минутку ретироваться с балкона и спрятаться за занавеской. Я смотрел в щелочку меж занавесками на этих царей природы и давался диву. Посмеявшись, я вышел на балкон, став, как того требовала ситуация, торжественным и суровым.
А толпа окатывала Натана осуждающими воплями и требованиями «определиться хоть перед смертью».
«Кто достоин следовать за тобой? — с надеждой кричали они. — Выбери! Прямо сейчас!»
Глядя на вопящих, я подумал, что нам вскоре понадобится помощь санитаров. Но смертельная бледность и худоба Натана защищали его от агрессии.
— Не пытайтесь судить меня. Суд невозможен в принципе, хотя все мы только этим и занимаемся. Не надо допрашивать меня: кто ты и во что веришь. Я сам себе таких вопросов не задаю, я давно прекратил комедию самопознания. Загадка, которую я собой являю, посильна только Богу, и он вот-вот ее разгадает, и даст мне ответ, и успокоит меня. И вы, каждый из вас, такая же загадка для самих себя. Ждите, когда наступит ваш последний час, и там, за его пределом, Бог скажет: вот твое лицо, посмотри на него. Только тогда вы увидите и узнаете себя.
С этими словами, предавая в руки Бога загадку своей души, с улыбкой, наконец-то лишенной иронии, Натан Эйпельбаум отвернулся от собравшейся под балконом толпы.
Обессилев, он упал в мои лапки. Я подхватил его, ставшего вдруг таким легким, почти невесомым, и отнес на кровать. Там, через несколько мгновений, Натан перестал дышать.
А на закате, когда санитары пришли, чтобы увезти в больничный морг тело Эйпельбаума, из него выпорхнула стая белых и черных птиц.
Санитары подбежали к окну и следили, как приближается она к бело-розовым облакам, сияющим на закате.
А когда закат уступил место ночи, птицы исчезли — они отправились за солнечными лучами. Так, ускользая от ночной тьмы и следуя за солнцем, стая проводит отпущенную ей вечность.
Безнатанье
Как мне было тяжко до, во время и после похорон, я описывать не стану. Нет таких человеческих слов.
Единственное, что я мог, — это скулить каждый вечер в опустевшей квартире Натана, скулить, пока соседи не начинали стучать в пол, потолок и стены. Так продолжалось двадцать восемь дней, а на двадцать девятый мне приснился огромный опустевший город, который палило солнце. Здесь не было ни одного живого существа, ни мне подобного, ни человека. Но я что-то упорно строил в этом безжизненном месте, какие-то помещения и укрытия, рыл какие-то лазы, создавал воздушные пути — то ли чтобы уйти самому, то ли чтобы кто-то мог прийти ко мне… Но при этом я чувствовал, я сердцем знал: Натана в этом городе никогда не было и никогда не будет.
Я проснулся ранним утром, и весь мой путь с того дня, как меня вместе с кормом поместили в коробку в Гималаях, до того момента, как я оказался здесь, в осиротевшей ныне квартире Натана, предстал перед мной в своей абсурдной закономерности. И я понял, что путь мой завершен. Горечи уже не было, осталась только печаль, которую люди предпочитают называть светлой.
Коробка, в которой меня доставили Натану, стояла в углу, и я ринулся к ней, помня, что захватил с собой совершенно особенные, несущие освобождение орешки. Да, они все еще были там.
Перед финалом я решил сказать людям что-то грандиозное и окончательное. Я сел за стол, насыпал на него горку орешков, взял ручку и написал на листе: «Тьма, с которой я столкнулся в России, может быть только предрассветной. Да, она сгустилась так, что в рассвет невозможно поверить. Но это — уловка темноты. Уж я-то знаю, как тьма желает, чтобы все поверили, что она навечно…»
Я перечитал написанное, безжалостно порвал листок и побрел к моему первому офису — коробке, в которой я когда-то проживал. Закрывая за собой картонные дверки, я пробормотал: «Укатали сивку крутые горки». Просидев минуту в полной темноте, я высунул мордочку из коробки и сообщил «люстре прозрения»: «Дальше — тишина».
Н-да… Правду скрыть невозможно: без Натана я ничто. Дар речи утратил смысл; он перестал быть даром. Велеречивому еноту пора заткнуться.
Я решительно выпрыгнул из коробки, подскочил к столу, написал завещание с просьбой сделать из меня чучело и оставить навечно в квартире Натана. Поставив точку, я принял несколько освобождающих орешков, запил их колой и успокоился навсегда.
Канон
Смерть Натана и Тугрика вдохновила и преобразила нас. Мы прекратили совместную работу, которая загнала нас в тупик и привела на порог безумия. Теперь каждый занимался своей областью знаний, и мы решили составить из наших трудов единый грандиозный фолиант. Критика и порицание друг друга были запрещены; каждый работал в меру таланта и разума, отпущенных ему Богом.